ВОКРУГ ТВОРЧЕСТВА

«Государь, служба, какова бы она ни была, глубоко противна моей натуре… Путь, указанный мне провидением, — мое литературное дарование, и всякий иной путь для меня невозможен. Из меня всегда будет плохой военный и плохой чиновник…

Служба и искусство несовместимы, одно вредит другому, и надо делать выбор»

Алексей Константинович Толстой,
из письма Александру II.

1. ТЕРЕМА НА БОЛОТЕ

В тайных муках и корчах
как душа уклонялась моя
от непрошеных кормчих
на рулях моего бытия…

С самого детства я обожал книгу. Сперва шла приключенческая: Кервуд, Сетон-Томпсон и, конечно, Майн-Рид, Фенимор Купер.

Затем, уже в годы студенчества, мой мир затопила классика, пугающая своей необъятной непознаваемостью, как другая вселенная: огромные материки, их недоступные вершины, и возвышенности поменьше, тоже необходимая часть пейзажа — горы уходят за горы…

Книга была условием существования, опережая по значению все прочие блага. Такою и остаётся — пусть даже и для немногих.

Сегодня книгу крепко потеснили экраном. С привычной легкостью включив телевизор, мы тут же отключаемся сами: «Перехожу на прием». И принимаем готовое.

Раскрывающий книгу, напротив, включается в некую творческую работу. Со своим жизненным опытом и свойствами личности он уже отчасти соавтор возникающих в воображении стран, мыслей, образов, отношений между людьми.

Экранизация — это книга, которую кто-то прочел до тебя и за тебя, и ты получаешь то, что вычитано другими. А если ещё признать, что с экранов «нас кормят отбросами»!.. Это не я сказал. Это не сдержался наш кинорежиссёр, отечественный, дружками-коллегами заокеанскими и сам загнанный в угол.

Бесцеремонным гостем экран днюет и ночует в любой квартире.

Книга цыганочкой переминается на пороге, и если дар у нее настоящий, такое вам нагадает — призадумаетесь.

Продукция голубого экрана подобрана в собственных интересах и почти анонимна. Слегка надменными голосами, вроде бы снисходя, дикторы или журналисты читают текст, сочиненный кем-то за кадром, но попутно прибавят и от себя чего-нибудь, для естественности.

Вместо раскованности — развязность.

В книге больше истинности, поскольку есть автор, а ему-то не все равно, что о нем люди скажут. Или подумают.

Настоящую книгу теснят еще книги-подделки. Так ассигнации фальшивомонетчиков теснят иногда твою честно отработанную денежную единицу.

Книги… О, эти книги. Конечно, есть и порядочные.

Порядочные книги, как порядочные жены, непопулярны.

То ли дело фантастическое богатство книжных витрин где-нибудь в людном месте!

Ты явно повеселел, привлеченный игривостью иллюстраций.

Вспугнули, скажем, потайной дом свиданий, и полураздетые беглянки укрылись под книжными заголовками, замерли в разных позах, как нарисованные — только бы переждать облаву, — но вдруг обнаружили, что здесь, на обложках, они тоже на своем месте, что их разглядывают, что их выбирают, что за них платят, и клиентура знакомая! Так что иная переплетная дамочка прямо-таки нарасхват.

А если серьезно… Нет и не может быть ничего выше и достойнее Книги, глубокой, будто колодец, в котором есть небо.

Но как тогда примириться с убийственной формулой, из которой следует, что «литература — настолько сволочь, насколько это возможно»?!

Вот тебе раз. В ряду других сволочных явлений государственного устройства литературная сфера, как явствует, даже особо выделена. А вывел эту формулу еще Толстой Алексей Константинович, автор «Князя Серебряного», богатырских баллад, трилогии из жизни царей, а также множества дивных стихотворений, таких как «Средь шумного бала, случайно…» или «То было раннею весной…», — российский гранд послепушкинской изящной словесности.

Но позвольте! Большой художник, и чтоб такое… Кто он как личность? Что за характер? Надо бы разобраться. Лезу в первоисточники, в переписку. Вырисовывается человек замечательный. Таких очень мало прошло по земле. С предрассудками? Да никаких! «Моя плоть — русская, славянская, но душа моя — только человеческая».

В детстве был дружен с мальчиком-цесаревичем, будущим царем, Александром II. Но всю жизнь писатель упрямо уклонялся от покровительства, оберегая выбранную дистанцию: «Ваше Величество!..»

На памяти другое, лагерное приятельство, когда впоследствии один возвысился до Генсека, а другой запанибрата пришел на прием: «Послушай, Коба»…

Враг крепостного права, граф подбивал и царя освободить крестьян. Сам же прожил большую часть жизни в наследном имении на Черниговщине («потому я и считаю Малороссию своей настоящей родиной»), где и умер. Есть, наверно, музей? Вот бы съездить! Повод?

В нескольких верстах от города Почепа, что и поместье графа, лежит Вормино, безвестная деревенька моего отца, деда и прадеда…

Отец как-то свозил меня в эту свою деревеньку. Было мне года три-четыре, тот возраст, когда уже ярко врезаются в память картины внешнего мира и не тускнеют с годами.

Картографы переносили границу с места на место, но здесь так и осталось веселое разнозвучие трех речевых потоков. Помню частушку:

Калавур, калавур!
Коло девок, коло дур,
Коло сукиных дочок
Попорвался пиджачок.

И российскую, тоже оттуда:

Гдей-то в каменном соборе
Лысый батюшка служил.
Ён три года с половиной
Трех кадилами кадил…

Босоногая девка бежит, поднимая пыль, с радостным криком: «Жид приехал!» Подруги тут же срываются с места, каждая к своей хате, выдергивают из-под стрехи заранее припрятанный комок пушистой льняной кудели и несутся к месту, где смуглый человек поставил свою двухколесную тачку и разложил блескучий товар: бусы, серьга, булавки, колечки… Идет меновой торг. Далекая, сгинувшая бесследно, наивная наша деревенская Папуасия!

Мои дядьки забавы ради подсаживают маленького на потную спину коня. Ни седла ни уздечки, я цепляюсь за гриву, а до земли ой как далеко, мне боязно, я сползаю, сваливаюсь под копыта. Конь тут же застывает на месте. Умный был, умнее дядьев. Старый, одноглазый, по кличке Кривый.

Мой прадед Леса лет на пять моложе был соседского графа. К моему приезду Лесе исполнилось сто лет. Приземистый, ладный, сидел он на низеньком табурете и каким-то железным крючком плел лапоть. Переступаю связку березовых лык, придвинулся разглядеть, и получил шлепок лаптем по голове… Мешаешь, мол. На том эстафета поколений закончилась.

Выходит, мой прадед Леса (Что за имя такое?) жил еще в пушкинскую эпоху, при Николае I и Александре II, при крепостном праве.

Представляю: по обе стороны города Почепа лежат деревеньки. Одна — моего крепостного прадеда, другая — графа А.К. Толстого, где мужикам вольготно. К нему как раз прибыл гость, Афанасий Фет, тоже помещик («Фет — поэт единственный в своем роде, не имеющий равного себе ни в одной литературе…» — А.К. Толстой), и друзья выбираются в глухой лес перед рассветом — самое время глухариной охоты.

Интимная сторона? Тридцативосьмилетний писатель добровольцем (как другой великий Толстой, что помоложе) ушел поучаствовать в Севастопольской обороне, да в Одессе заболел тифом, умирал…

Выходила его женщина, на которой женился и любил всю жизнь.

Попутно еще вопрос. Откуда такая ненависть революционеров именно к Александру II ? Не самозванец какой, император законный, для России один из лучших: границы упрочил, Шамиля образумил, отменил крепостное право. А бомбы под колеса царевой кареты летят и летят… Последняя угодила. Эсер-бомбист повешен, но царя-то порядочного не воскресить.

Ну, хватит отвлечений. Если неинтересно, читатель пропустит, а редактор подсократит. Только окажутся ли они у меня, эти двое?

Не терпится перейти к главному. Есть письма А.К.Толстого. Как всякую полную правду, их нельзя было приспособить для своих нужд. Никто их не приводил даже выборочно. Например, такое: «В произведениях литературы я презираю всякую тенденцию».

А вот и вся правда. «Что касается нравственного направления моих произведений, то могу охарактеризовать его, с одной стороны, как отвращение к произволу, с другой — как ненависть к ложному либерализму, стремящемуся не возвысить то, что низко, но унизить высокое…»

Прервусь на минутку, сказать, что большинство писем написаны по-французски, и царю — тоже! Так что это лишь переводы, что по форме всегда слабее подлинника. Тем не менее: «Могу прибавить еще к этому, — продолжает А.К.Толстой, — ненависть к педантической пошлости наших так называемых прогрессистов с их проповедью утилитаризма в поэзии. Я один из двух или трех писателей, которые держат у нас знамя искусства для искусства, ибо убеждение мое состоит в том, что назначение поэта — не приносить людям какую-нибудь непосредственную выгоду или пользу, но возвышать их моральный уровень, внушая им любовь к прекрасному, которая сама найдет себе применение безо всякой пропаганды.

Эта точка зрения прямо противоположна доктрине, царящей в наших журналах, а потому… они осыпают меня бранью… Наша печать почти целиком находится в руках теоретиков-социалистов, потому я являюсь мишенью для грубых нападок со стороны многочисленной клики…»

Вот она, его литературная жизнь. Противник шел на любую подлость. Один пример. Стихотворение «Федорушка» приписали Толстому. Между тем, автор — некий М.П. Розенгейм… Толстой негодует: «Автор — сукин сын, что пишет плохие стихи и подсовывает их мне… И вот я — между двух огней, обвиняемый Львовым и Тимашевым в идеях революционных, а газетными холуями — в идеях ретроградных… Мне вполне понятна причина их ругани, но непонятна враждебность некоторых лиц, не принадлежащих к их клике».

Трагедия «Царь Федор Иоаннович» — прошла с таким успехом, которого еще не знала российская сцена. «Непонятна враждебность некоторых лиц…?» Да обыкновенная зависть, извечная спутница таланта.

Поведенческая ошибка Алексея Константиновича: он бурно негодовал — такова уж натура, — вступал в полемику, переживал… Козьма Прутков — тоже ведь его детище! «Если у тебя есть фонтан, заткни его» — учил Козьма. Не иссякают. Бьют пуще прежнего.

Его друг Афанасий Фет — тот иначе. После пародий на него и прочих выпадов уединился в имении, занялся хозяйством. Даже фамилию матери, Шарлотты Фет, сменил на отцовскую (Афанасий Шеншин). И прожил дольше, и украсил жизнь общением с вечными ценностями: перевел многих античных авторов, «Фауста» Гете и даже философские труды А.Шопенгауэра… Себе и благодарным потомкам.

А.К. Толстой почувствовал себя в положении писателя, загнанного критикой. Писателя честного, искреннего, веселого, в любом жанре превосходного автора, высоко образованного, материально независимого взялись всеми печатными средствам просто-напросто убивать. Непостижимо!

Человек редкостного здоровья (руками разгибал подковы и скручивал в кольца острия вилок…) стал болеть всякими нервными болячками, невралгией и прочим, прицепилась еще и астма — словом, зачах, выбыл из борьбы и самой жизни:

«Всему настал конец, прими ж его и ты,
Певец, державший стяг во имя красоты»

Так что приходится признать за литературой не только ее одиночные, подтачиваемые снизу вершины, но и заболоченное между ними пространство, где чего-чего только не водится.

… Эти думающие микроорганизмы, чья подвижность не снижается даже при кипячении. Их культурой захвачена почти вся привычная среда обитания, и ты обретаешься в каком-то получужом пространстве, где борьба за выживание идет по другим, незнакомым правилам.

Вчерашний абориген, ты сам уже чья-то обживаемая среда обитания, в которой, как в лабораторном бульоне, выращивается совсем иная формация. Когда твоя защитная оболочка полностью рассосется, скажут, его уже нет на этом свете, а может, и никогда не было.

Но все это, пожалуй, ночные видения у теремов на болоте, где не знаешь, куда приткнуться.

Да заглянуть хотя бы на пару веков поглубже и в другое царствие, в эпоху мольеровских пьес на парижской сцене. Как там всё складывалось для автора?

А вот как: «В салонах закипела такая ругань по адресу Мольера, что вообще немыслимо было что-либо разобрать сразу… Почему так озверели литераторы, точно неизвестно. Некоторые утверждают, что до исступления их довело чувство зависти. С большою горечью следует отметить, что этому отвратительному чувству поддался и такой крупный человек, как Пьер Корнель» (Михаил Булгаков. «Жизнь господина де Мольера»).

Конечно, свойства, причем отвратительные, присущи человеку любой эпохи — копни только историю. Своих гениев, чей прижизненный возраст редко перешагивал за четвёртый десяток, числит за собой любая эпоха, и у каждой — свои, непохожие на других, и «светская чернь» и литературная челядь. Не советчики, не помощники — челядь. Усугубительница нелепостей.

У нас была «секретарская» литература, и другая, рвущаяся туда же; была критика, шумная и мстительная, наша «пятая власть». Были рецензенты, внутренние (тайные) и внешние (явные); были рецензии по заказу, как заказные убийства… Словом, заболоченность была полной. Целые протяженности топких малярийных болот. Люди знающие ступали по кочкам.

Что ж. Даже Мольер каждую свою вещь предварял нижайшим, преисполненным лестью посвящением Людовику XIV. Но — для того только, чтобы обезопасить тылы! И тут же, самой постановкой пьесы, самим художественным текстом учинить очередной взрыв в обществе: взрыв смеха, восторга, бешеной ругани.

Тогда как наша литературная челядь (А.Безыменский, поэма «В.И. Ленин» и ещё, для верности, поэма «Феликс»; А.Жаров, — «Дзержинский», «Товарищ Ворошилов»), в сущности, растягивала и размазывала уверения в преданности по всем своим книжкам, так что и само их творчество оказывалось на поверку сплошным олитературенным «посвящением»…

И еще заметно было какое-то несвойственное духовной сфере подыгрывание доводам силы: «Пулемету зуб на зуб аж не попадает», «Я сам отправил четверых прямой дорогой в рай», «Густо крякнул для острастки и потрогал маузер», «Чтоб вражьи головы спиливать с плеч хвостатой сияющей саблей»…

Последняя строчка — это уже Маяковский, кумир моих студенческих лет. У него одного с легкостью можно надёргать — что и делают! — десятки хлестких фраз на любой случай. Но я не хочу здесь говорить о нем, потому что не вижу его в общей связке с литературной челядью тех лет. Да он и сам гвоздил её эпиграммами.

Маяковский — тоже вершина, упраздненный взрывчатый гений. Так знаменосец, оторвавшийся в пылу наступления от основных сил, вдруг оглянется, далеко позади разглядит, во что и в кого превращаются эти самые основные силы, и рухнет «во весь свой грузный рост», окруженный ликованием недругов.

2. НАЧАЛО ПИСАТЕЛЬСТВА

Пропала жизнь. Попала,
как белка в колесо,
не маски обдирала,
лицо мое, лицо.

Зимой 1937 года отмечалась круглая литературная дата: столетие со дня гибели Александра Сергеевича Пушкина. В толстом журнале, кажется, в «Октябре», тогда напечатали стихотворную здравицу, настоянную на пушкинской «Вакхической песне». Помню концовку:

Да здравствует гений бессмертный ума
И жизнь, о которой столетья мечтали!
Да здравствует Ленин, да здравствует Сталин,
Да здравствует солнце, да скроется тьма!

Однако, лихо заверстано. Талантливо. Кто автор? Помнится, их двое, в соавторстве. Но — поэзия! Вдвоем? Может, на премию шли? Тогда понятно.

Попробуйте, приложите строчку «И жизнь, о которой столетья мечтали!» к нашему тысяча девятьсот тридцать седьмому…

Это и есть, наверно, та самая литература, которая «настолько сволочь, насколько это возможно»! Прав был славный создатель формулы. Есть такая литература. Была, есть и будет.

Значит, в литературе все можно. А раз так, то вот вам:

А теперь попробуй,
отними нашу сытую жизнь!
Наше счастье — невиданной пробы…

Это всё грозовая атмосфера столиц, мы же после общих собраний в аудиториях дышали отработанным воздухом перепуганной периферии. А что оставалось, если все наши циклоны опять же накатывались сверху?

Всем нам становилось как-то не по себе. Направленное жесткое излучение резало по живому. Придумать бы какой-нибудь защитный экран или уравновесить давление внешних сил своим внутренним, силу — силой, чтобы не сплющиться.

Однажды мы с Иринкой, однокурсницей, прогуливались по горсаду, перед зачетом, что ли — не помню, и в одну душу затеяли переиначивать заветы Валерия Брюсова «Юноше бледному…» Смеясь и дурачась, меняли смысл гармоничных строф на сегодняшний, а глаза-то, а глаза-то блестели от сознания дерзости поступка, и вышло такое, студенческое:

Юноша бледный со взором горящим,
Ныне даю я тебе три завета.
Первый прими: воспевай настоящее,
Съезды, бюро, протоколы, Советы.
Помни второй: красотой не пленяйся,
Перенастрой свою лиру идейно.
Кормчему, в третьих, как раб поклоняйся,
Только о нем голоси беспредельно.
Юноша бледный со взором горящим!
Если ты примешь мои три завета —
Орден получишь и славу обрящешь,
И попадешь в депутаты Совета.

Как раз в эти годы поэт-песенник Лебедев-Кумач избирается в Верховный Совет («…и вместе с поэтами рифмы вошли»), а совсем рядом, в Коктебеле, неведомый нам Максимилиан Волошин уже лет пятнадцать как сформулировал мысль, о которой узнать довелось только сегодня: «В государстве нет места поэту».

Девушки нас не предавали и не закладывали, даже из ревности. Эту предложенную эпохой работку брали на себя друзья-приятели, вроде, славные ребята, общественники, делавшие карьеру на чужой, как оказалось, крови и на чужих судьбах.

Душа старше тела. То есть, что это я говорю, если она вообще бессмертна, и речь может идти только о предыдущих ее воплощениях, из которых, я думаю, она тоже могла «узнать» многое из того, что повторяется в человеке, а если в моем естестве обретаться «привыкла» и «не возражает», то должна же как-то оберечь меня тайной подсказкой, когда стою перед выбором. Научиться бы распознавать ее невидимые движения…

А самое время: на факультете уже были аресты. Еще с детства меня моя мама остерегала: «Не ляпай что попало, ты ж такой!» Вот и набралось всяких засветок. Одна только перелицовка «Юноши бледного…»

Ирочка скрытная, она не дура, да и вообще мы не записывали, но я уже про себя решил: «Сматываюсь. Бог с ним, с дипломом».

Собрал потихоньку кое-какие бумаги, послал в Севастопольское Военно-морское училище и получил ответ, так что я уже, считай, надел флотскую форму, и до свидания.

А тут подоспел, вроде бы на прощанье, приятный сюрприз — выход в свет последнего перед войной альманаха «Литературный Крым» (Сборник второй, Крымское гос.издательство, 1940), где, как оказалось, я дебютирую четырьмя стихотворениями: «У моря», «Зимой в Алуште», «Солнечный луч», «Неповторимая» — сплошная лирика и ни грамма идейности, так-таки ни полслова! Фатум? Очень возможно.

Рядом, в духе общего направления сборника, стоят стихи поэта С. Он меня чуть постарше, но уже с профессиональным чутьем. Его два стихотворения построчно больше моих четырех, и, что важно, весомее. Первое названо «Домик в Гори». Второе — «Лунной ночью». Можно думать, что «Лунная ночь» будет пейзажем. Нет. Здесь идет та же работа по воссозданию образа вождя в романтическом ореоле: оказывается, тот еще семинаристом писал стихи, и наш автор разыскал их в газете «Иверия» за 1895 год — труд уже не только поэта, но историка и ученого.

Занятен также расклад содержимого альманаха по авторам. Но я уже был далек от всего этого. Мой Фатум размашистым движением резца обозначил для меня новую линию жизни.

Живу уже в других законах,
уже другой накрыт волной
других друзей, надежд, знакомых,
все тот же я — в судьбе другой.

Последующие годы — Военно-морское училище, война, Севастопольская оборона, плен с побегом, повторный армейский призыв, роспись на Рейхстаге и путь на родину, в Симферополь.

Выпускник нашего истфака и член парткома, с еще довоенными оспинками на мрачном лице, смуглый щупленький Голодовский, воротясь из Ташкента, неприязненно поглядывал на местное население (посмело, что ли, в живых остаться?) и повторял полюбившееся присловье: кто из-под оккупации — это «а скажи-ка, гадина, сколько тебе дадено»…

По-моему, он был параноик. Но ведь на нем не написано. Самое удивительное, что никто так и не нашелся его одернуть. Отмалчивались.

В атмосфере такой вот загазованности состоялось еще одно общее собрание. Повода уж не помню, но пришли все, от директора до гардеробщиц. Голодовский тоже, в президиуме.

Над переполненным залом витало какое-то рабское состояние духа, близкое к панике. Не было собственного достоинства, то есть, ни малейшего, почти как у набившихся в кошару овец, почуявших, что где-то рядом шастают волки. «Нельзя же, в конце концов, так пугаться!»

Выступали в похожих выражениях и почти одинаково, на крике. Каждый завершал речь лозунгом «Да здравствует товарищ Сталин!»

Ну что же, время сразу послепобедное. Отставлены формулы начала войны: «Нет пленных, есть изменники родины». Теперь: «Победителей не судят». Верховный, улыбаясь, говорил о себе, но и ко всем нам, наверно, относится. Так в чем же дело?

Возможно, всех нас гипнотизировал параноик Голодовский, чья паранойя получала все еще достаточную подпитку. Его окружали воображаемые шпионы, изменники, шовинисты и власовцы. Он любого ставил под подозрение, возбуждая в душах некий остаточный магнетизм животного страха. Сегодня невозможно представить, как это все звучало и выглядело.

Выкрик «Да здравствует…» рвался из пунцовых ртов в полную мощь голосовых связок, завершаясь, можно думать, на грани истерики. Вглядываюсь в очередного оратора. Это знакомый. Полунищий и с комплексами. Ему бы впору кричать «Караул!», а он… Подумалось: не только связки, так и душу надорвать недолго, а то и в генах посеять путаницу своим надрывом. После чего следующим поколениям уже не надо будет, для достоверности, заходиться в истерике. Сумеют лицемерить естественно, как дышать.

Опять же студент, но теперь заочник, стоял я при выходе, у самой двери, а рядом, на приставном стуле сидел знакомый профессор Мигирин, приятный такой интеллигент, доктор филологических наук, в сильных очках, еще молодой, похожий на старшекурсника.

Бледный, обратил ко мне свои линзы. Наклоняюсь. Шепчет: «Если я сейчас же не выйду отсюда, я сойду с ума».

Беру его под локоть и вывожу на воздух, как если бы профессору от духоты стало нехорошо — дело обычное.

Дело обычное, да мне-то уж двадцать семь, последний лермонтовский возраст, а жизнь моя пропадает, хотя и в самом расцвете, да что ж поделаешь, «Эпоха Голодовского»… Такая тусклятина!

Здесь, в областном центре, тотчас после войны неминуемо должна была зародиться писательская организация.

И она зародилась. Несколько фронтовых журналистов сплотились вокруг Петра Андреевича Павленко, недавнего фронтового корреспондента «Правды» и «Красной звезды», талантливого и очень в ту пору обласканного писателя. Начал выходить альманах «Крым».

Раз или два я пробовал войти в их круг, но оборона тоже была круговая, да и такое чувство — не напороться бы.

Срисовал, правда, по их заказу портрет П.А.Павленко.

Ему как раз присвоили Сталинскую премию за роман «Счастье». Сам Петр Андреевич все больше болел, обретался в Ялте.

«Ух, и злые же вы, ребята, — подумалось тогда. — Ну, чего вы такие злые? Стихи-то у самих… армейски газетные. Не более того».

Это был Союз единомышленников, и даже чувствовалась отчасти былая армейская субординация, — у некоторых еще не сняты были погоны. Капитан X., к примеру, держался главнее сержанта П.

Побывал однажды у них на жарком собрании. Жарком — буквально. Народу набилось много: предстояла публичная казнь — правда, моральная, но все-таки зрелище. Обсуждали кого-то с такой предвзятостью, как если бы трибунал допрашивал непойманного за руку перебежчика.

Казнили замредактора газеты. Лицо бледное, ни кровинки под кожей. «Откуда такой смертельный испуг? Ну, погонят с работы. Продовольственные карточки на семью оставят? Оставят. А там выкрутишься, только пройдет кампания».

Обвиненному оправдываться не полагалось. Лишь можно покаяться. Осуждался за космополитизм чей-то газетный рассказ. Потворство, а то и авторство, приписывали замреду. С особой силой наседал на бледнолицего писатель, скажем, Егоров. Бледнолицый попросил отлучиться на десять минут. Возвращается с конторской книгой. Разворачивает, читает: «Гонорар за рассказ такой-то получил Егоров. Дата и роспись».

Собрание в легком шоке. Тут поднимается капитан, писатель X., стройный, с красивым смуглым лицом и произносит незабываемые слова: «Да, но мы-то вас знаем!»

Обидно, что судьи, по сути, правы. И прав капитан, и собрание, и все мы, тогдашние победители, у себя дома, а вот поди ж ты, доводов никаких. Не находим и даже не ищем. «Мы-то вас знаем!…»

И возражать не смей. А после, глядишь, недруг собьет оплошавшего обвинителя и выскользнет, чтобы со временем взять свой реванш.

Над собранием висел ленинский лозунг, зубным порошком по красному ситцу. Моя работа. Водил кистью, заботясь лишь о правописании и четкости шрифта: «Когда дело касается до классовых прибылей, буржуазия продает родину и вступает в торгашеские сделки против своего народа с какими угодно чужеземцами».

Боже мой! Только гений способен предвидеть любое будущее, а средний человек прозревает, когда уже ночь, и озираться поздно.

3. ТВОРИМ, ИЛИ ТВОРИТСЯ С НАМИ?

Ладно, — думалось, — все это начерно,
будет все это переиначено!
Так вот временного и не было:
жизнь
      коварно
         слагалась
               набело.

Мой Фатум* тоже молчал, и я в ожидании его вразумляющего жеста ушел в артель по изготовлению фотопортретов.

*) Это все тот же неизменный тайный попутчик, чьим подталкиванием я объяснял для себя многие фатальные повороты в своей жизни.

Потом стечением обстоятельств перебрался с семьей в Черкассы, где принят был в паровозное депо (благо жил по соседству) художником: освежать белилами номера и писать новые, а киноварью — звезды на паровозах и тендерах. И хотя должности «художник» в депо не было, и оформили меня поэтому непрестижным мойщиком душа, уже явственно обозначилась мысль Фатума, его многоходовая комбинация.

То есть, обозначиться-то обозначилась, только не то что понять, — заподозрить ее присутствие было тогда не дано мне.

Так беспечный любитель следит за шахматной доской из-за плеча мастера и видит нелепость очередной жертвы фигуры, тогда как мастер держит в сознании всю задуманную цепочку ходов и тот, последний, завершающий победную комбинацию, если, конечно, кто-то еще более сильный не разрушит ее…

Я просто жил, как жилось, не рвался вперед, но и не опускался, будто надеясь на что-то, чего нет, но должно бы случиться. Стихи, правда, пописывал:

Шекспира время миру явит,
чтоб столько сделать на веку!
Ну, Долматовского… А я вот
прохарчеваться не могу.

В самом деле, не устройся я в паровозное депо, не имел бы бесплатный билет железнодорожника, а значит, не побывал на родине Маяковского, в грузинском Багдади, не набрался бы неожиданных впечатлений и не сочинил приличный цикл стихов «Багдадские небеса» со ступенчатой, естественно, «ломаной» строкой, бывшей уже не в моде и даже в немилости; с переездом во Владимир (тоже стечение обстоятельств) не пришла бы в голову мысль послать свои «Багдадские небеса» Николаю Николаевичу Асееву, и не получил бы от него приглашение познакомиться; и не было бы встреч со старшими «шестидесятниками» — Борисом Слуцким, Леонидом Мартыновым… А мои «областные» рекомендации в приемную комиссию не подкрепились бы еще тремя, решающими — Николая Асеева, Бориса Слуцкого, Василия Федорова…

Здесь и закончилась многоходовка Фатума, принятием меня в Союз писателей РСФСР — это при всем том, что я, в сущности, был всюду чужой, один среди группировок «по интересам», а между членами комиссии тоже шла вражда «направлений» — тогда ни одно еще не проиграло борьбу, каких принимать, каких нет.

И только сегодня, прокручивая свою магнитную запись наоборот, от сумерек к рассвету, связал события.

«Все они там сволочи», — сказал мне как-то Николай Николаевич. И еще: «Газета — это помойка»… Учил жизни.

Стоит вспомнить саму механику моего приема. Председатель комиссии, благодушный старик с пышной шевелюрой, писатель К., на вопрос, когда же меня обсудят, благожелательно улыбнулся, ответил так: «Вот какое дело. Николай Николаевич — он член нашей комиссии, но еще ни разу не появился на заседании. Он вас любит? Попросите его прибыть в четверг, послезавтра. Если уговорите, тут же поставлю ваше дело…»

Я помчался на дачу Асеева, уж не помню, чем и как добирался, но вот он, дом с белыми гипсовыми голубями, и астры осенние — так вышло, что я появился со стороны сада. Постучав, приоткрыл дверь и увидел стоящего посреди комнаты своего покровителя, сухопарого старичка в коричневой вельветовой толстовке и таких же штанах, его вопрошающий взгляд на меня и мое вторжение.

Выслушал. Ответил, не задумываясь: «Хорошо. Буду». И что-то в глазах. Блестка, что ли. Была и пропала.

К концу дня я успел-таки передать асеевское согласие и уехал к себе во Владимир, куда вскорости получил открытку от Бориса Слуцкого, и в ней — фраза, веселая по форме и содержанию: «Вы прошли по линии ломаной строки».

Был еще финт, тоже веселый: Асеев так-таки на заседание комиссии не явился! Вместо этого приехал с дачи домой, в нужное время поднял трубку домашнего телефона, продиктовал свое мнение и потребовал внести в протокол как члена комиссии… Остался верен себе «старый ястреб» (как назвал его Б.Слуцкий).

Сегодня пробую разобраться в своем столичном приключении. Оправдал ли я надежды, которые, возможно, связывал Николай Николаевич с моим именем? Думаю, не оправдал. В одном из писем он объяснял мне: «Достичь определенного уровня легко; не остановиться на достигнутом — очень не легко». А я остановился.

«Ломаная строка» была моим студенческим увлечением, я вернулся к ней в цикле «Багдадские небеса». И хватило с меня.

Потянуло обратно в Крым, на свою малую родину:

Край погребенных тайн, он ворожит, как пифия,
Керкинитида спит, а еще глубже — Скифия,
Раскапывает холм ученый имярек.
Я тоже не чужой у костерка походного,
я, росiянин украiнського походження,
гекзаметры шепчу, счастливый древний грек.

Материалом поэзии и моим способом высказаться оказалась мифология древних, а формой — традиционная силлаботоника.

Глоток вина, с затяжкой сигарета —
я выбрал из того, что дал нам Бог,
глубинную несбивчивость сонета,
гармонию исчезнувших эпох…

Это — с одной стороны. С другой — не оказалось должного честолюбия, ковать, пока горячо. А тут еще кредо, инстинкт самосохранения:

Как одиночный злак среди развалин,
я защищен безвестностью своей.

А ведь мудрый Асеев делал все, чтобы меня вытащить! Его статьи (тоже и обо мне) появлялись в «Известиях», раз даже в «Правде», немало разбудоражив моих знакомых. Не ухватился я, отпустил руку.

Он велел нести ему все написанное. Я присылал лучшее, уже отклоненное редакциями. Из его рук, однако же, брали-печатали — оказалось, теперь подошло… И в «Литгазете» не раз…

Это позже, когда один из крымских писателей-журналистов, тех, военных, пробился в столицу, повел поэтический семинар в Литинституте и на долгие годы закрепился членом редколлегии в «Литгазете», вот тогда уже не пошло у меня ничего, хотя были театрально дружеские, приобняв за талию, вождения по кабинетам, — весь набор приемов редакционного лицемерия.

Однажды он прислал мне свой стихотворный сборничек: твердый переплет, ледериновый, золотое тиснение, а бумага! Я дал своей редакторше, ценительнице поэзии, пусть почитает. «Ну как?» — спрашиваю. «Да это, — говорит, — обман населения!» Посмеялись тогда.

Всегда бываю счастлив привести свои строки о большом поэте и человеке, в чье поле зрения попала однажды и моя жизнь, повинуясь, как кажется, непостижимым капризам Фатума…

* * *

Я ничего не хочу знать,
бедность друзей, верность врагов.
Я ничего не хочу ждать,
кроме твоих драгоценных шагов.

Н.Н. Асеев

Николай Николаевич, вот и пройден маршрут марафонский, не поэту на пенсии сквозь горящее прыгать кольцо. …Блок влюблялся в цыганочку, вас на «вы» называл Маяковский — жаром стольких эпох пережгло вашу кровь и лицо Манифесты печатались, были боги и были пророки, глотки медные и сладкопевцы — хватало всего. Желтой кофты костер, слободским фонарем «Ничевоки»… За окошком сегодняшним не осталось от них ничего. Вы уходите медленно в свою дачу, в раздумья осенние, постучать на машинке, отвлекаясь, поглядывать в сад. Там Оксана-краса, хлопотунья жена, ваша Ксения… Строки вечной любви перед самым закатом звучат.

4. ОТШУМЕВШИЕ ШЕСТИДЕСЯТЫЕ…

Веселое было времечко! Поэтика и политика. Первая бурно обновлялась, вторая — у второй были свои особенности: борьба честолюбий велась азартнее, чем политическая борьба.

Увы, увы. Негибкая власть по любым целям вела пушечный огонь. Поэзия покидала завоеванные залы и стадионы. У многих сдавали нервы.

Спаситель наш верный, ирония, губишь ты нас. Тот чуть не клялся, что из его разноликости вот-вот прорежется Маяковский; другой придумывал себе камуфляжного предка, тогда еще безымянного…

Это, конечно, было игрой. Я, дескать, тоже из ваших. Вослед есенинскому: «Отдам всю душу Октябрю и Маю», дьявол вас побери. «Но только лиры милой не отдам. Я не отдам ее в чужие руки…»

Увы. Наиболее энергичные любимцы публики, не в силах принудить себя к молчанию, снова стекались на свет рампы, но теперь с другими стихами и поэмами, наоборотными прежним. Шло «отрицание отрицания». Диалектика души? А жаль. Какое было неожиданное начало!

Понятно, что удержаться на эстраде в роли трибунов они уже не могли, а рисковать личными судьбами не захотели. Отсюда и репутации их, заявленные формулой «Поэт в России больше, чем поэт», оказались исчерпаны. К малому ренессансу примешалось и маленькое средневековье.

Мы же, временные наезжие из ближайших провинций, разглагольствовали над стаканом «Столичной», проникались рассказами очевидцев, сами приглядывались, а то и попадали в какое-нибудь Стечение Обстоятельств, так что у каждого, наверное, накопилось, чего вспомнить.

Осталось общее впечатление: литературная жизнь столицы очень богата, а пульс учащен и неровен из-за какой-то ощутимой враждебности пишущих друг к другу и даже скрытой ненависти, — она проскакивает внезапно, как искра короткого замыкания, и кого-то, глядишь, «побледнев от соперничества, прирежут за общим столом»…

Много поэзии, ежедневно звучала стихотворная речь в сильной актерской подаче самими авторами, чего не умел, кстати, и Александр Блок. Сегодня поэт, ежели он еще и не чтец-декламатор, рискует остаться неузнанным.

Афиши манили перечнем известных имен, а оттертые в сторону, но тоже талантливые, находили свои пути, как, например, не печатавшийся Николай Глазков, знакомый, тем не менее, всем и каждому своим машинописным «Самсебяиздатом», прообразом грядущего «Самиздата», с полной бесцеремонностью к преуспевающим авторам («Как серебро, сверкает дрянь, слепит, как солнце, сор. Долматусовская Ошань повылезла из нор»), и ему, Глазкову, все это сходило с рук, как своего рода чудаку и оригиналу.

Он мог начать выступление на отчетно-выборном собрании писателей словами: «Господь Бог разбудил Адама и, указывая на спящую Еву, сказал: «Выбирай себе жену». Так что на собраниях не скучали, а веселились. Вот в зале чья-то поднятая рука с вопросом, это Борис Слуцкий: «От какой местности баллотируется товарищ Софронов?» Ответ из президиума: от Ямало-Ненецкого округа (или чего-то вроде). Зал взрывается долго не смолкающим хохотом.

Позднее Слуцкий рассказывал мне, как его за этот вопрос на президиуме обсуждали, и чуть было из членов… того.

А другой, прозаик из глубинки, заканчивая выступление, вдруг оборачивается к президиуму: «Вы, жадною толпой стоящие у трона!» и через паузу добавляет: «Все равно у какого!» В общем, по всему чувствовалось, что неуважение к руководству СП достигло опасного предела, за которым — крах, что и произошло, чуть пораньше всех остальных крушений.

Довелось пообщаться с поэтом замечательным. У знатоков почитаемый, от эстрады далекий — Леонид Мартынов. Творчество, в своем ключе, совершенное. Мысль и форма. Холодновато, а как зажигает («Это почти неподвижности мука мчаться куда-то со скоростью звука, зная прекрасно, что есть уже где-то некто, летящий со скоростью света!»).

На малоподвижном его лице светятся глаза, синеголубые. Не чинясь и не важничая, лезет на карачках под стол и достает из связки новую свою книгу, надписать посетителю.

На одном вечере можно услышать серьезное кому-то предупреждение «Эй, вы! Осторожней с Россией!» Это Владимир Солоухин.

А то попал на другое собрание поэтов. Имен не знаю, но фигуры полны достоинства, в импортных пиджаках, прически и лица ухоженные, не наша встрепанная провинция. Читают, как принято, кто за кем сидит, и каждому одинаково аплодируют, но когда закончил свое выступление Алексей Марков, приведший меня на тот вечер, то мои одинокие хлопки повисли в полной, неприязненной тишине, — что-то было здесь неясное в самой атмосфере.

Была у Маркова еще сказочка, о том, как писателю на рыбалке попалась золотая рыбка. Услыхав ее мольбы и посулы насчет исполнения желаний, писатель задумался. Все, вроде, у него есть. Машина, дача, должность, публикует любые свои сочинения… Взял и отпустил рыбку. А дома его старуха, жена то есть, набросилась упрекать: «Дурачина ты, простофиля! Попросил бы у рыбки таланту… Ведь таланту у тебя-то и нету». Может, за сказочку не взлюбили?

Тут приоткрылась дверь, и заглянул человек в длинном потертом пальто, будто с вокзала, где, возможно, и ночевал, на поэта никак не похожий, но его тотчас заметили, потеснились и дали слово, а когда он начал читать, причем безо всякого артистизма, само собой обнаружилось, что он здесь вроде бы и есть первый, и, может, единственный, кого стоило выслушать — вернувшийся из подневольного далека «японский шпион» Николай Заболоцкий…

Вообще в самом воздухе, повторяю, ощущалась, как избыточная радиация, некая не предугаданная опасность того, что тебя нечаянно возьмут да и вычеркнут из нормального списка, по ошибке, как если бы ночью тебя с твоею радостью жизни вынесло на шайку разбойников, и все. С тобой кончено, раз так получилось.

Может, кто другой видел иначе, но я ведь — о себе, о своем восприятии: чистый воздух с тяжелой прослойкой нечистого. Вот и москвич Юрий Визбор, поэт и артист, определил состав атмосферы иронической песенкой, откровенно «послеинфарктной»: «Перо… во тьму души своей макают и чей-то лоб высокий протыкают…» Кто они? А вот кто: «факультативно кончившие школу учителя Игнатия Лойолы, любимые его ученики…»

Словом, к тому времени сложилось, можно сказать, скользкое неравновесье в пляске добра и зла.

Случился однажды сюжетик повеселее. Дали мне номер в гостинице, под расписку на одни сутки, — значит, повезло. Звоню приятелю. Мой поэт, по голосу чую, взволнован: «Подожди в вестибюле, будем через двадцать минут». Являются… Боже, какая шикарная пара (зимой дело было). На нем — модное пальто цвета окисленной бронзы, как бывает на памятниках, она — в черном котиковом манто, ну — юная королева, красавица, везет же людям! Оба в дорогих шапках…

Веду их к себе, мимо равнодушно внимательного швейцара и еще чьих-то зорких гляделок, сам сматываюсь на часок. Звоню. Возвращаюсь. Девушка улыбается, личико в потных бликах, на столе — недопитый коньяк и прочее, а глаза у приятеля злые. С чего бы?

Вышли. Останавливает такси, сам не садится. Тон вызывающий: «Хочешь, она даст тебе свой телефон?» Молчим. Такси увезло королеву. Спрашиваю: «Что так невежливо?» Чертыхается. Опять, говорит, нарвался на проститутку. Звонила: люблю, мол, вашу поэзию, я ваша поклонница… А вышло? «Положите мне в сумочку 25 рублей». Поклонница, вашу мать. По поэтам работает!

Постояли. Давай, говорит, вернемся. Коньяк допьем, что ли.

А гостиница-то не какой-нибудь «Колос на краю света. «Пекин»! Трепанги с жареным луком, устрицы, суп из змеи… Да, в то время еще обращали внимание на документ с золотым тиснением «Союз писателей СССР»! Даже самые непробиваемые администраторы.

… Из высокого здания, где только что прошел всесоюзный съезд писателей, по широким ступеням подъезда медленно спускаются трое. Юные девушки поддерживают за локти видную старую даму, чье имя памятно многим, а вот лицо… Сияющие глаза, полные света, но в самой их раскрытости непередаваемо светится мольба, и вместе — прощание… Анна Андреевна Ахматова.

Еще встреча, как на стыке эпох. Надо же, попал на вечер Вертинского. Последняя гастроль после долгой эмиграции.

Подумать только: этот человек блистал на эстрадах обеих столпи еще до моего рождения, а мне уже около сорока было… И вот он снова, не из видеозаписи, а живой, тот самый Вертинский!

Всматриваюсь. Лицо набеленное, сам высокий и стройный. Галстук-бабочка, черный эстрадный костюм. Светло очерчены кисти рук. Напряженный зал прощает артисту и даже вовсе не замечает, если его грассирующий голос где-то сорвется, — слова-то и мелодии знакомые и знаменитые: «Я знаю, даже кораблям необходима пристань, но только не таким, не нам — бродягам и артистам!»

Всю программу подарил публике, как в лучшие свои годы. А его руки… Какая жестикуляция! Они вспархивают, они трепещут («Я маленькая балерина…»), они замирают, они тоже поют.

В зале, в первых рядах, замечаю пожилых дам в черных перчатках до локтей. Завороженно, не шевелясь, принимают своего Вертинского. Это же их собственная промелькнувшая молодость! Вернулась проститься, изящно так, по-вертински: «О да, я знаю, я не тот, кто вам для жизни нужен, а он — другой, но пусть он ждет, пока мы кончим ужин… »

… ЦДЛ, Центральный Дом литераторов. Вход по писательским билетам. «А что это еще за входные карточки? Чудак. Надо же как-то и посторонним попользоваться!»

Сижу за обеденным столом. Вокруг и рядом семенят и вышагивают живые портреты из будущего учебника по литературе. Возле буфета четыре-пять человек, но подходит шестой… Кто это? Сам Константин Симонов, знакомые усики, пятижды лауреат — фигура. А впереди стоящие не уступают, игнорируют. Ни поклона, ни улыбки. Ноль внимания! Непонятно. Попривыкали, что ли? Примелькались друг другу?

К буфету подошел… Конечно, это он, Михаил Светлов, тощенький, лик лучится морщинками, а губы — улыбочкой, тонкой, как серпик месяца в новолуние. Возвращаясь к столу, несет впереди себя драгоценность: двумя пальцами, указательным и большим, кружочек лимона.

А вечером… Мы с Сергеем Никитиным в гостях у его друга Алексея Фатьянова, в квартире с камином, хотя и третий этаж.

Уж поздно, Сережа давно и беспробудно спит на диване, мне же Алексей, за столом сидя, упрямо доказывает, что он открыл новые ритмы в поэзии, читает тексты своих песен, а я тоже упрямлюсь, отчего расставляю и скандирую его ударения, доказывая силлаботонику, но спор идет уже после таких немыслимых градусов «Столичной», что давно бы следовало рвать когти, если не хочешь хлопнуться где-нибудь в долгий обморок, и вообще покупай как можно быстрее билет на поезд, да не владимирский, а подальше, хотя бы в свой Симферополь, что я и сделал в конце концов, несмотря на то, что в кармане теплился уже другой билет в жизнь тоже другую — листок с заявлением на прописку в столице, после одобрения таковых поползновений самим секретарем СП Степаном Щипачевым, «Святым Отче» (так окрестили его из-за ковыльных седых волос и мягкости в поведении) — он ведь тоже был наш, крымский…

Так что прощай, столица литературная, ты не для таких неустойчивых, это мой Фатум увидел вовремя, и спасибо ему.

Несколько слов о Василии Федорове.

Москвичи любили в те годы заглянуть на периферию, сбить оскомину и расслабиться. Как-то во Владимир прибыла небольшая, но сильная делегация: Василий Федоров, с ним Владимир Солоухин и молодой Вознесенский. Двое «правых» и один «левый».

Владимирцы, по традиции, встретили гостей, чем сами богаты. Федоров помедлил, глядя на пододвинутый к нему тонкий стакан, налитый доверху. «Ну что ж, — говорит. — Примем за основу?»

И принял, не слабее закаленных хозяев.

Сегодня вижу: пережигали его не водка и не столичный темп жизни, эти сопутствующие факторы. Пережигала борьба, круглосуточная и чрезмерная. Один «правый» среди наседающих «левых», рыцарь с копьем перед полчищами неверных — таким, казалось, он сам себя видел и чувствовал.

Он был в самой гуще. Его сжатые поэтические формулы тут же растекались по статьям и полемикам.

«Сердца, не занятые нами,
Немедленно займет наш враг!»

Борьба шла «за линию сердца», поскольку умом все равно Россию, как сказано, не понять.

«Сердца — да это же высоты,
Которых отдавать нельзя!»

Иронизируя, соглашался: я, мол, тоже за левое искусство. «За левое. Но не левее сердца».

Однако ж, блескучий блеф самозванного авангарда и в поэзии, как в живописи, не очень стеснялся. Даже Федоров не выдерживал: «Закрывай, Василий, душу, не выстуживай себя».

Один «левый» разъяснял мне, как своему (думал, я «левый», а я сам не знал, какой я, да и теперь не знаю). Так вот, разъяснил он примерно так: «Что Вася «правый» — суть не в этом. Беда в том, что Федоров — талантлив». Молвил и лицом помрачнел.

В конечном счете не забылись имена и лица самые стоящие, все равно каких направлений, хоть левые, хоть правые, хоть вообще ниоткуда.

Во Владимире шел вечер поэзии, при участии москвичей. У меня были стихи о ветеране, который, спускаясь в скоростном лифте, падение ощущал сердцем: «Вот так оно пошаливает, не любит недогрузки…»

В заключительном слове Федоров повторил эту строчку со своим комментарием: «Вот так и стихи Николая Тарасенко — пошаливают от недогрузки…»

Сторонник строгости формы, он был по-своему прав, конечно, не одобряя и моих тогдашних «пошаливаний». Но рекомендацию для вступления в Союз писателей все же пообещал.

— Как думаешь, — спросил я тогда Вознесенского. — Насчет рекомендации. Даст или забудет?

Молодой и совершенно левый Андрюша развеял мои сомнения неожиданным признанием: «Правые, Коля, такие-сякие, но они слово держат».

Через годы довелось встретиться с Василием Федоровым в Ялтинском доме творчества, в конце зимы, когда еще сыро и холодно.

Федоров приехал один. Работал. В любом мимолетном, походя, разговоре, все та же федоровская прямота, безо всяких словесных выкрутасов. Шевелюра густейшая, совсем серебряная, при смуглом лице. Ни проблеска былой веселости. Будто утратил что-то, он и его Россия. Осталась бойцовская суровость и — внутренняя деликатность.

Однажды прошел мимо, торопясь и отворачиваясь: «Извините, — говорит (мы с ним на «ты», но со мной шла Таня), — извините, не могу подать руки. У меня, кажется, грипп». И неделю нигде не показывался.

Сколько же всем нам выпадало чисто литературных рукопожатий! В том числе и гриппозных.

Считай, пути-дороги бывших шестидесятников пройдены. Как нагадала цыганка, все успокоились при своем интересе. Чем же он оказался, этот свой интерес? Интересно.

«Судьба ему готовила путь славный, имя громкое народного заступника, чахотку и Сибирь…» Да нет, это же из Некрасова. «И долго буду тем любезен я народу…» Тоже не подойдет. «Явившись в Це Ка Ка идущих светлых лет, над бандой поэтических рвачей и выжиг…» Что вы, что вы. Ради Бога, только не это.

Так кто же они, в конце-то концов? Куда поместит их будущий историк? Еще далековато до массового исхода преуспевающей творческой интеллигенции, исхода из одной идеологии в противоположную. Жизнь все еще катится по накатанным рельсам, но что-то уже начинает не получаться…

Кто же они, какому направлению продолжатели или предшественники, если стихи и поэмы у них — то, скажем, за Советскую власть, то наоборот. Попеременно, Причем и то и другое — истово, с надрывом, вроде бы гибнущая душа исповедуется. Талант! Почти что есенинский («Не ругайтесь, такое дело, не торговец я на слова»), только другого тембра и назначения.

Крупным талантом бывает одарена личность и не такая уж крупная Даже паническая, но падкая на всякие блага. Она-то и распоряжается своим даром, данным от Бога.

На праздничный базар
сбираясь, как лотошник,
провидческий свой жар
перемогал художник.
От схимной нищеты
его влекло к банкету…
Создатель, пощади,
прости, как всем, поэту.

Такой художник, что ж, и жидковат на расправу. А за что, собственно, пропадать? Подыгрывал козням Запада? Так не он один, да и какой грех, коли дело к распаду.

Зато сколько словарных новшеств, неслыханных рифм, метафор, а главное — рискованных эскапад по части идеологии и цензуры, почти по-суворовски: цензура дура, а стих молодец, — таланты блистали, увлекая массу поклонников.

Мне самому, признаться, жаль этих лет, пронзительно жаль остывающего тепла своих давних встреч с молодыми ниспровергателями; я рад был принять их наигранную идейную как бы неразбериху («Знают правые, что левые творят, но не ведают, где левые, где правые»), браваду бесстрашием и тут же беспомощную оглядку, свободу в мыслях и доверительность, но и шутовскую «проверку»: зайдешь в квартиру, а хозяин опускает ладонь на твое плечо, прощупывая, нет ли под рубахой погон; или — столик на четверых в ресторане «Арагви», бутылка вина и самое дешевое блюдо, петушиные гребни под соусом, и остроты по поводу, а переговариваются на таком рваном жаргоне, что приезжему вроде меня, за столом четвертого, никак не врубиться, хотя доверие полное.

Там и моя осталась литературная молодость, запоздалая, так уж сложилось, зато все мое лучшее — с ними, мне и того довольно. «Цель творчества — самоотдача»? Значит, все правильно.

Неужто весь этот праздник оказался всего лишь началом нашей сегодняшней свободы слова — шулерских политмонологов голубого экрана и желтеющей прессы?!

Само Время состарилось. Тысячелетний его отрезок. Люди меняются. Никого не узнать. И вас — тоже, молодые наши вольнолюбцы-шестидесятнички… Не узнать, сколь ни всматривайся в телевизор, где модно одетые пожилые мужчины подают себя с небольшим смягчающим перекосом. А все равно видно: талант выключился, зажигание не работает, мотор формы заглох.

Что за черт? Размашистый, энергичный талант. А репутация двусмысленная. Как говорят, пробы негде ставить. В чем дело?

Поведение, личность. Выходит, нельзя в поэзии «и нашим и вашим». Одним лишь «вашим» — тоже не получается. Сколько потом ни возвращайся под телекамеры, дома ты уже, вроде бы, отгулял свое.

Сколь ни позируй, ни встряхивай ковыльным редковолосьем…

Да не в старости суть. Пожилые дамы, вспоминая себя, как-то смущаются: «И этому вот… мы когда-то, дурочки молодые, рукоплескали!»

Ван-Гог при жизни голодал и мучился, а потом его полотна скупали миллиардеры.

На сегодняшнем аукционе можно, при желании, запродать душу любому дьяволу.

С молотка идут уже сами вангоги, в одушевленной фирменной упаковке. Кто больше даст, тот и забирает.

Билли Бонсы дали больше.

Ешь ананасы, рябчиков жуй,
Вот и вернулся твой праздник, буржуй!

Куда вы, ребята! Не поспели к застолью? Да здесь они, с краешку. Две-три смутно знакомых физиономии. Ежели прибавить осевших за океаном прозаиков, будет пять-шесть. Или семь-восемь.

«Поэт в России больше…». Да уж. Антологию поэзии переверстывают. Присуждают литературные премии, крупные, в десятки тысяч зеленых. Не нобелевские и не сталинские — не поймешь какие, и за что премия. И чьих налогоплательщиков эти зеленые.

Таков финал отшумевших шестидесятых…

5. КОНТОРА

Обсуждают одиночек коллективы,
Время правит, Время вносит коррективы.

Литературный Симферополь встретил меня, как и полагалось, некоторым неприятием — чего? Да всего. То есть, встретила аборигена привычная для Крыма власть назначенцев: из чужедальней стороны партназначенец, осматриваясь, начинал речь словами: «Мы, крымчане!..»

В литературе же все не так просто. Крымскую землю посещали редкие, с планеты красивой и доброй. Они оживили своим собственным, независимым светом местность, которую выбрали (М.А. Волошин, А.С. Грин).

Были еще имена, такие как Сергеев-Ценский, почти всю творческую жизнь проведший в Алуште; есть и другие, поколением помоложе, принявшие судьбы крымчан как свою собственную: Василий Маковецкий (Керчь), Станислав Славич (Ялта). Пять-шесть имен. Или чуть больше. Да, ну а если не пять, а целых сорок пять? До полусотни сочинителей-профессионалов на крохотном полуострове! Не много ли?

Сегодня, пытаясь восстановить пережитое, полистал «Справочник» с краткими данными о писателях, и тут многое объяснилось.

Коренные крымчане? Два-три человека. Беспартийные? Трое-четверо. А где малая родина большинства остальных? Покинули далекие города и живописные деревеньки с их сочными диалектами, с березками детства, с первой любовью, сволоклись в теплое место (отсюда — «сволочь», по словарю Даля), и застрочили-завыступали на едином, понятном для всех и каждого конторском наречии, как на эсперанто. Газетная беллетристика, беллетризованное крымоведение, туристические стихи.

Выглядело смешно (хотя никто не смеялся), когда перед голосованием отдельно собирали партгруппу, и писатели почти в полном составе удалялись в другое помещение, оставляя в зале двух-трех скучать-дожидаться.

Перечитал, вижу: чересчур мрачно. Оттого это, что глядел я на малую родину из хорошо мне знакомой Владимирщины, где на двадцать восемь городов — всего шестнадцать писателей, и почти все — местные уроженцы. Половина беспартийных. Оно и свободы побольше. Однажды избрали даже своего секретаря, наперекор кандидатуре Обкома… Правда, секретарь наш продержался не больше месяца.

Тогда как Крым, ясное дело, осиянный берег на самом юге. Сюда и ранее стекались люди со своими фантазиями или своим нездоровьем, еще со времен поэта Надсона (угас в Ялте, 25-ти лет от роду):

«На юг, говорили друзья мне, на юг.
Под небо его голубое,
Там смолкнет, певец, твой гнетущий недуг…»

В наше время, напротив, наезжали деятели очень даже здоровые, поработать локтями и закрепиться как следует. Писательство для многих оказывалось занятием побочным, помимо должности — вроде второго диплома или почетной грамоты.

Зато саму издательскую политику проводили как раз они.

Кто же, делатели какой погоды приписались в контору? Вздохнется, небось, от их послужных списков. Зав.отделом культуры, завлит театра, главредактор радиокомитета, инспектор культпросвета, завгороно — в общем, было кому дегустировать наше творчество, давить на него и выносить приговоры.

Нашу тогдашнюю литературную жизнь «сволочной», согласно формуле, я бы не назвал. Это она в столицах такая. А у нас — контора.

Внешним здоровьем и внутренней ущемленностью она такова, что даже душа профессии — естественная способность к творчеству — угнетена каким-то недомоганием, или, точнее сказать, облучена частыми, хоть не смертельными импульсами материалов, летящими из Обкома, как из реактора.

Осмотревшись, предложил издательству рукопись «Синь-море», всего-то три печатных листа; редакция почему-то вынесла ее на суд отделения СП (неясно, мол, чей ты человек). А после я ходил по домам и собирал подписи под протоколом обсуждения. Один принял меня в обставленной диванами и коврами комнате, по-домашнему в уютной пижаме. Сидя, протянул руку к листку, прочел отзывы. «М-м… У вас там, помнится, о людях мало? Да. Маловато о людях». Помедлил, подписал все-таки, как одолжил. На будущее.

Но дальше, с течением времени, все пошло у меня нормально («для ненормальных»), поскольку зачислен в контору и взят на учет.

— Коля, — сказал мне однажды коллега-поэт. — Мы-то знаем, что ты у нас «самый-самый», а тебя никто не знает! А вот НН — вообще не поэт, а его все знают! Как же это?

С коллегами держись аккуратно. Отвечаю:

— Ну… Если бы я тоже был «вообще», то и меня бы все знали! Хотя нет: банкеты, стенды… Не потяну. Я — камерный, он — трибун.

Разбор самолюбий шел у стойки ларька на Пушкинской, где за стаканом молдавского сухого чаще всего затевались шутейные диалоги.

Цензуры ядовитое покусыванье…

Надо ж — кипарисы,
и на тех был мор.
Барские капризы,
челяди топор.

Дело о кипарисах давнишнее, и барина того нет, зато челядь на месте. Велено изменить. Меняю:

…Зимние капризы,
дровосек-топор.

(«Однажды надобно влюбиться», 1979).

Успокоились. В следующем сборнике восстанавливаю свое. Молчат.

Зато с поэмой об одном из основателей космонавтики А.И.Шаргее, двадцать лет прожившим, а затем и прославившимся под чужим именем Ю.В.Кондратюка, завязалась история. Всюду, куда ни предлагал, брали охотно, а после отовсюду снимали.

Сперва запретил крымский цензор, затем и московский: из сборника «Скифское эхо» («Молодая гвардия», 1974) поэму вырезали в последний момент — редактор оплошал, — оставив из-за спешки рисунок на память: земшар, луна, ракета и непонятный солдат с винтовкой, да еще аннотация с крамольной фамилией Кондратюка в плане издания…

Редактор журнала «Сибирские огни», где тоже была оттиснута верстка, самолично ездил в Москву уточняться, и даже любознательный автор, веруя в правду, решился: «дай загляну. В ЛИТО, на высокий этаж. В самое, так сказать, логово».

Через дверное окошко, вроде как в кассе, увиделась голова, седая, коротко остриженная, с лицом, обесцвеченным люминесцентной лампой. Выслушав, чиновник обратился к кому-то, кто молчал, не показываясь: «Кто какой Кондратюк? Тот, белый прапорщик?» И — ко мне: «Нельзя. Запрещено».

Поворачиваюсь уходить и слышу ровное, без интонаций, напутствие: «Этого разговора у нас не было». Вот оно. Почему же?

И только через два или три года, когда сенсационное имя все равно выплеснулось в печать, пошла и моя поэма.

Поэт и его критики… С новым чувством перечитываю пушкинское признание: «Вот уже 16 лет, как я печатаю, и критики заметили в моих стихах 5 грамматических ошибок… Я всегда был им искренно благодарен и всегда поправлял замеченное место.»

Не сквозит ли здесь еще и пушкинская ирония? Ошибки-то были: «игумену» вместо «игумну» и четыре других таких же — Пушкин привел их на всеобщее обозрение.

Как бы там ни было, наши нравы ушли далеко вперед. Теперь «у поэта — корытце свое, у критика — свое корытико».

Крымский наш стихотворец в очередном сборнике (с названием «Подземный мост») наделал грамматических и других ошибок. Редактор выправлять занозистого новатора не решился. Но профессор-филолог в критической статье указал-таки на ошибки. И что же? «Искренно благодарный»… поправил замеченные места?

Э, нет. Он бросился к московскому покровителю, признанному поэту, авторитету. Однако же, против грамматики не попрешь? И покровитель просто-напросто нахамил профессору… Да еще лепил чего-то, насчет неперестройки. Печатно. С предельной, как у них тогда полагалось, наглостью.

А грамотея-новатора перепрописали в столицу, на повышение. Такой кадр, мол, всегда пригодится, — не стихом, так еще чем-то.

На том все и закончилось. Потому что литература — настолько… И далее, по формуле.

Но это пример, так сказать, критики «снизу». Сказано ведь: «Критика снизу — это яд! Сверху — вот это лекарство».

Довелось попробовать и лекарства. Так, по неосторожности. Как наши фронтовики — а поисках спиртного. Мне-то что, а тогда, случалось, и госпиталь не спасал.

Оно и случилось, когда я сам полез в непонятное, как будто мало волнений от нас независящих. Хотя уже осознал, что печатное имя есть игрушка а руках любого, желающего поупражняться, и что твоя полная защищенность — лишь в полной твоей безвестности.

Как-то в Москве Борис Слуцкий представил меня хмурому человеку с острым, даже колючим взглядом. Критик… Ему-то я и послал свое первое избранное «Однажды надобно влюбиться» («Таврия», 1979).

«А ты, Коля, взвесил — это я к себе, — или позабыл, какими такими стихами открыл свою книжку? А?»

Читайте поэта подряд,
не стоит заранее морщиться.
Был, может, и черт ему брат,
морочить уроками творчества…

Куда ты послал сборник? Да там критиков целая секция!

Мой-то оказался, как на грех, еще и редактором журнала «Литературная учеба »… А ты: «морочить уроками творчества»! Вот и получай себе чёрта в качестве брата.

Пришло от него письмо, да не мне, а прямиком в наш украинский журнал, в «Радугу», где и опубликовано, открытое письмо, монолог в прямом эфире! Да, но каков поступок… Полная неожиданность.

Рецензия, в общем, положительная, насколько может быть положительной неприятность. Категорические оценки всего и вся. Одно стихотворение критик признал подражанием Евтушенко, а другое — Вознесенскому. Я ответил тоже письмом, личным, конечно, с вежливым отрицанием даже этих двух случаев, и привел, так сказать, доказательства. Гляжу, в переиздании его статей отдельной книжкой Евтушенко — убран, Вознесенский — оставлен. Почему?

Оказалось, у него по Вознесенскому — монография… Надо же чем-то заполнить! То-то, не лезь под руку. Потому что литература, читай формулу, — «настолько сволочь, насколько…» На том спасибо.

Наши ребята, не зная всех подоплек, приняли «Открытое письмо» каждый на свой лад, кто радовался, кто огорчался — дело обычное.

Только я всё не мог успокоиться. Да разве не видно, что заглавную строфу держит единая мысль: не только «читайте подряд», но и почему так читайте! Строфа-контекст, Contextus, где все связано, господин критик!

Мысль та, что поэт в своей книге ощущает себя полузаваленным обломками силовых поучений; сам черт морочит его уроками творчества, не говоря уже о его, поэта, собственных слабостях…

Вот и докажи автору, что поученье свет. А как поступает критик?

Он тщательно обходит главную мысль, единственную в строфе, а значит, опускает и строки про чёрта с уроками. Читателю он этих строк не покажет. Спрячет.

Зато оседлал зачин, первую строчку, где «читайте подряд», и завел своё: а я, мол, не так, не подряд читаю, иначе, и прочее на несколько абзацев.

Не помог читателю «монетку отрыть», а прикопал поглубже, то есть, по сути, совершил мелкий, но все равно подлый поступок.

В литературе не принято «совершать подлости», здесь говорят «вырвал из контекста». Что ж, вырвал так вырвал. Самый излюбленный прием вообще критики нашей: ответа, знают, не будет.

«Исследуйте взятье крутизн»… (неловкая строчка, замечает критик). Но позвольте, там запятая, дайте окончить фразу:

… таких, что недолго отчаяться.
Ведь книжка поэта — как жизнь,
чего только в ней не случается!

Боже мой, препираться из-за строки, какое мелочное, унизительное занятие! Не зря поэты отмалчиваются.

А строк-то всего восемь осталось… И дальше идет «выхватыванье». Так не лучше ли привести оставшиеся, и дело с концом:

Не думалось вас огорчать,
мечталось, монетку отроете.
Вдруг что-то в себе приоткроете,
ломая седьмую печать.
Отдельные строчки дрожат?
Не ждите жемчужины в устрице.
Читайте поэтов подряд,
не то вы поэта пропустите.

Зарекаюсь: это мой первый разбор и последний. На суде даже явного рецидивиста выслушивают, его версию. А здесь? Ежели автор оспорит, кто его услышит? Где напечатают? Кому он нужен?

Да и статья критика тоже, собственно, никому не нужна. И не опасна. Здесь хвалят хваленое и открывают открытое. Время, хоть и застойное, а на жизни не покушается. Живет поэт, и критик живет. Всяк творит-вытворяет, что может.

Читаю, перечитываю «Мастера и Маргариту»… Бедный Булгаков! То есть он счастлив, он пишет роман, самый читаемый, бестселлер будущего. Он работает по ночам, он слепнет, а критики его жуют.

Один шлет открытое (!) письмо МХАТу с политкомпроматом на Булгакова (это все тот же А. Безыменский, ему всё мало, предложил собственную пьесу «Выстрел» и устраняет соперника…). К слову, тогда же на сию пьесу последовал отзыв Маяковского:

Унылый трехчасовый «Выстрел»
конец несчастного убыстрил
  (из эпиграммы на А.В.).

А был еще критик, главный враг, по роману Латунский. Этот вообще под лагерь норовил подвести, под лагерь. «Это он погубил мастера», — узнает Маргарита. А мастер молчит и торопится. Кто быстрее? Или он допишет свою книгу, или критик его посадит. Смертельные игры! Без сетки, под куполом цирка.

Блистательный, веселый, саркастичный фантазер и реалист, Михаил Афанасьевич Булгаков — чем он может ответить?

Он нашел-таки выход негодованию. В романе он отправил Маргариту в полет, и она, на ту пятницу ведьма, пролетая мимо «Дома Драмлита», разыскивает на этажах квартиру Латунского и устраивает полный погром, от чего испытывает «жгучее удовольствие».

Она ведрами таскает воду из кухни и заливает ящики его письменного стола…

Напоследок, раздобыв молоток, бьет Латунскому его оконные стекла, а заодно и соседям, тому же Двубратскому (он же определенно А. Безыменский).

… Другое время, не та борьба, и масштаб мелок, этот мой частный случай. И все же интереснее было бы испытать жгучее удовольствие, разбив критику пару оконных стекол, чем напрягаться в оценках его нескончаемых «вырываний из контекста».

Ах, если бумажные страсти прошлых литературных разборок с их критическими статьями, отзывами, рецензиями удалось бы как-то переложить на язык художественных образов! Мог бы появиться, наверно, целый роман, полный любви и ненависти, дуэльных выстрелов, пролитой крови, злодейских интриг и напрасных переживаний, — какой-нибудь захватывающий «Граф Монтекристо», а не то, что мелкие препирательства из-за печатного слова, где опять, как видно, чего-то не поделили.

6. ЛИТЕРАТУРНЫЕ ИГРЫ

Прицельная или слепая
словесная велась пальба,
и я терялся, отступая
и отирая пот со лба.

Техника издавания… Наслышан, хоть никогда не пользовался.

Натура! Мнительность: вдруг я — это, а они? «Да как ты посмел даже подумать о нас такое!» Так и прожил, меняться поздно.

Вот рассказ, самоирония писателя-владимирца, кстати, хорошего прозаика:

«Сдал рукопись романа в издательство «Советский писатель». В редакции есть мои заведомые противники, но есть и сторонница. Она-то отправляет рукопись на рецензию. Отзыв — восторг. Но рукопись забирает недруг и тоже шлет на рецензию. Отзыв — раздолб. Сторонница опять рецензирует, и снова — восторг. Противник то ли устал, то ли зазевался, и рукопись моя — в плане…»

Но то столица, а у нас, как я давно понял, контора. Контора по выпуску не только случайно хороших книг, но и неслучайной макулатуры. Здесь полное единство целей и средств. Ключевая фигура — редактор, со своим списком рецензентов на любой случай. Конечно, все его действия — под эгидой начальства.

Неизвестно, отвечал ли еще кто из крымчан своим внешним рецензентам или редакторам? У меня их целая пачка, моих ответов. На днях еще раскопал. Это не было упражнением в острословии. Они, как выяснилось, были формой моего частного противостояния «Конторе».

Я не мог затевать с адресатами «идейных» споров: почти все они партийцы и на должностях. Я старался поймать их на невежестве, и когда это удавалось, спасал книжку или стихотворение.

Но вот испытание посерьезнее. Сдаю в редакцию рукопись прозы, давно лелеемую. Редактор прочитал, взвесил свои житейские «за и против», подумал. Предложил обсудиться на собрании писателей.

Первым выступил парторг, отставной штабист и все такое. Он — против: масса «колючек», «уколов», никакая доработка не поможет.

Вторым — председатель отделения СП, прозаик. Лично он — за. Более того. Рукопись готова к печати, и даже править не нужно…

Какой, однако же, разлет мнений: «Никакая доработка не поможет» и «Никакой доработки не нужно»! Дорогой мой председатель, как он решился? С чего бы? Я-то и в дружбе с ним не был. Получалось, что само понятие писательства шире партийности с ее сухим протоколом.

Однако же, парторг, сам-то единственной очерковой книжки соавтор, посчитал свою оценку главнее. Друзья и коллеги поерзали и отмолчались. Их отмалчиванием и завершилось обсуждение рукописи.

Маясь полученным полным отказом, нуждаюсь, как всегда, в поддержке и объяснении. Были же на свете такие «люди-парторги», когда и парторгов-то не было! Выходцев из тех же самых крестьянских семей, из деревень, что и мой, сегодняшний!

Спросить бы Гоголя, Николая Васильевича, уж такого знатока глубинной земли Малороссии! И вдруг на самой поверхности, в начало «Старосветских помещиков» нахожу разгадку всех своих недоумений:

«…читать всю жизнь их, ясную, спокойную жизнь, которую вели старые национальные, простосердечные и вместе богатые фамилии, всегда составляющие противоположность тем низким малороссиянам, которые выдираются из дегтярей (ставлю мысленно свой веселый узнавательный знак! — Н.Т.), торгашей, наполняют, как саранча, палаты и присутственные места, дерут последнюю копейку со своих же земляков, наводняют Петербург ябедниками (еще одно восклицание! — Н.Т.)… Нет, они не были похожи на эти презренные и жалкие творения, так же как и все малороссийские старинные и коренные фамилии».

Теперь страницу с моим героем-парторгом можно перевернуть спокойно.

Мой редактор (она — из Симбирска, точно заморозит), как видно, счел отпор ненадежным и заказал рецензию в Киев. Кому? Редакционная тайна. В похожем случае один мой коллега, шутник и без предрассудков, пробирался с завернутой коробкой конфет в бухгалтерию, где Леночка или Верочка, рассылающая договоры, но секрету открывала ему фамилию. После чего он звонил своему киевскому покровителю, а тот — тайному рецензенту.

И редакция за свои кровные получает вместо крутого разноса пламенный панегирик!

Мне же тайна раскрылась, когда вручили рецензию, стопроцентно отрицательную. То есть, будь он даже просто читатель, и тогда не мог бы не видеть, что перед глазами нормальная проза. Видел прекрасно. Значит — иудин труд, за те же старинные сребреники.

Ну, а познакомился со своим рецензентом спустя двадцать лет, когда все отболело, и не через Леночку или Верочку, а полистав «Справочник писателей Украины», солидное издание с портретами членов СП, числом около двух тысяч, с краткими биографиями, перечнями заслуг, занимаемых должностей и напечатанных книг. Издание замечательное, особенно если смотреть и рассматривать уже из другой эпохи.

А вот и он, мой рецензент. В журнале, на должности. Постой-постой. Что-то с моим парторгом у него общее, хотя он моложе и красивее. Вот оно: принят в писатели безо всяких, в порядке предпочтения, за два года до выхода первой книги («Николай Островский — борец за мир». 1952.).

Да и на кой ему твои особенности? Критика-то нужна условная, в духе «Конторы», на любом языке одинаковая. На то у него своя профессиональная казуистика, когда вроде бы идет полезное разбирательство, а по сути все усилия сведены к вынесению заказанного приговора.

Сегодня подумал: а ведь — к лучшему, что тогда не пошло! Не избежать бы потерь, уступок, да еще цензура, тьма египетская.

А так — доставай из готовой рукописи то рассказ для журнала, то повесть, да и вся книга пойдет, как по-написанному! Если только пойдет. Если вдруг свалятся с неба лишние доллары или нелишний спонсор. Словом, все по-другому. Свое хорошее, а плохое — тоже свое.

Когда я отшельничал в Старом Крыму, спасаясь от недавних переживаний, ко мне вдруг пожаловал гость, слегка знакомый, чиновник из хорошего учреждения. Невелик ростом, опрятен, выбрит, с хорошей прической, в скромном костюме, окончательно городской, в квадратных очках. Кабинетный. И он трясся в автобусе от Симферополя? С чего бы? Оказалось, со своей рукописью. Ко мне, чью собственную прозу только что отклонили!

Я польщен. «Ну, и что же вы им наобещали, вашим крестьянам?» (рукопись о деревне). Вижу, краснеет. Явно! «О, — думаю, — да у него самолюбия — выше прически! Но живой, честный, душой не иссох».

Читаю все же с предубеждением. Своя-то речь точная, грамотная, вежливая: чиновник! А в рукописи народ лается, гомонит с грубятинкою, с пошлинкой — автор художничает. «Нет-нет, много хорошего, чистого. Только всё сплошняком, какая-то летопись села Горюхина. Советую разбить на главы, и названия глав чтобы покрепче: «На круги своя» и прочее. Расстались друзьями. Дружеские отношения продолжались.

Книгу автор издал, в СП вступил — тут не мне его наставлять. Из хорошего учреждения ушел. Куда? В издательство! Дверь с табличкой: «Зав. редакцией художественной литературы». Повезло мне! Сдаю рукопись рассказов об А.С. Грине. Радуюсь. Пусть шлет на рецензию гриноведам, хоть в Москву, хоть куда еще, — только бы не прохвосту из списка.

И очень скоро получаю рецензию из… О, господи. Из Обкома партии. Караул! Зачем оттуда? Рецензия положительная, за одним «но». Автор обязуется исключить из текста любое упоминание о жене Грина, поскольку она есть предательница. Вот так. Но это же невозможно!

Такие стрелы всякого сразят,
Грин покачнется, медленно мрачнея.
«Три тысячи чертей! Я был женат!
Мы в доме этом жили вместе с нею!»

Да, работала Нина Николаевна в городском листке, при немцах. С месяц. Корректором. Получила десять лет лагеря. Так ведь отбыла! «А как наказан, так солдат, так свой опять…» Э, нет. Это вам не убийство какое или разбой, чтобы простить. Даже уважаемый К.Паустовский поведал печатно, что «Грин умирал в полном одиночестве», а не на руках жены, как было на самом деле.

Как все-таки потеплел общественный климат, даже, можно сказать, перегрелся, если не то что корректор, а журналист, работая в стане врага и на врага, обережен всеми средствами от нехорошего к себе отношения.

А рукопись придется забрать. Мой почти друг спокоен и серьезен. Заглядываю в глаза, за квадратные стекла. «Ну, а если я принесу фантастическую повесть? У меня есть» — «Фантастику не издаем» — «Будете рецензировать?» — «Зачем? — Он кивнул, скосив глаза книзу. — Сюда. В корзину». — И улыбка. Легкая. Дружеская.

Сегодня, оглядываясь, понимаю так, что должность поручается служащему так же, как актеру — очередная роль: он не может играть другую, кроме полученной от режиссера. Досматривай спектакль, раз купил билет, не ерзай и не озирайся. Все возвращается «На круги своя», как сказано в повести моего бывшего друга.

Да что там наши перебежчики из культуры в структуры! Повод пожать плечьми, только и всего. А вот таких противостояний самим себе, как у прославленных молодых, в истории литературы еще не было.

Таланты бесспорные, лишь полистай «Справочник». Только здесь и отыщешь: из литературы ушли в политику, в министерства, а то и за океан, читать лекции.

Попробую срисовать портрет автора общим штрихом, без присущего сходства. Рожден в Киеве или в деревне, в семье интеллигентов, крестьян. Окончил ВУЗ, не обязательно гуманитарный. За двадцать лет феерической деятельности издал двадцать книг плюс двухтомник, а если еще прибавить (или отнять) восьмилетнее главредакторство, да десятилетнее секретарство, да еще депутатство, то поневоле заподозришь какой-нибудь четверорукий компьютер домашний, но скорее — подталкивающую силу сверхъестественную, вроде булгаковского Воланда, настолько все это выше сил человеческих.

Но если взлет состоялся без потусторонней помощи, тогда автор — титан, атлант, короче — гений. Почему бы и нет?

Спрашиваю себя: может ли писательство быть продуманным блефом? Романы, стихотворения… Ведь душу вкладываешь. Литература все-таки, и окружение литературное, не общество же слепых!

Конечно, все зрячие. Видят прекрасно, что старая добрая бабушка Идеология совсем плоха, никто уже не верит в выздоровление, кроме разве что Красной Шапочки. А надо, чтобы продолжали верить.

Но талантливые, ребята еще углядели, что заместо бабушки под одеялом уже Серый Волк прячется и — тсс! — щедро платит, как никогда за талант, и Госпремиями, и орденами любыми, так что давай-давай!

А после и Волка заложим, спасем Красную Шапочку, чего бы нам это ни стоило.

И совсем скоро, с той же сверхъестественной легкостью разведут веселый Огонек и сожгут в огоньковой геенне огненной все сто томов своих партийных книжек!

Ничего, не старики еще, перепишем по новой. Волка, правда, видали мельком по телеку, очевидное невероятное — успел, значит, выпрыгнуть, зато бабушку придавили точно. Старушку Идеологию. И ребенка спасли, Красную Шапочку. Вон в какую красотку выросла! Шоколадом торгует. Сигаретами «Мальборо».

А мне, как беженцу из прошлых лет, приходит на память образ капитана Кербеля (из гриновского рассказа «Ночью и днем»), который днем расставлял часовых для охраны отряда, а по ночам, «перевоплощаясь» в вождя вражеского племени, прокрадывался в лес и душил расставленных часовых тоже собственноручно!

Две души? «О боже, — вздыхает опечаленный романтик, — и с одной душой тяжело человеку!»

Однажды возник вопрос: какой порок наизлейший? Не только в литературе — на любом поприще. Зависть? Честолюбие? Вероломство? Ну, что еще. Жадность? Да ладно уж. Все это, может статься, лишь производное от одного главного. Какого?

Спросим гения, Александра Сергеевича. «О муза пламенной сатиры…» Здесь Пушкин назвал ряд людских слабостей и даже пороков («Мир вам, журнальные клевреты»), но всех, можно сказать, отпустил с миром, кроме носителей главного зла:

«А вы, ребята-подлецы.
Вперед! Всю вашу сволочь буду
Я мучить казнию стыда!»

Итак, подлость. Вот он, порок пороков. Продекламируйте лермонтовское, вспомненное из школьных лет: «А вы, надменные потомки…», и тоже столкнетесь с обликом наизлейшего зла: «Известной подлостью прославленных отцов!»

Можно бы подкрепить истину мрачноватой сентенцией Достоевского: «Человек — подлец. Ко всему привыкает».

Стыдно признаться, привыкаем и мы с вами. Попривыкли к своему желтому журнализму, с его перевиранием информации; приучены взяточников величать коррупционерами (почти коллекционерами), а лозунг «Мир хижинам, война дворцам» понимаем строго наоборот.

Привыкаем к неуловимости киллеров, когда годами не могут раскрыть заказчика, хотя он рядом, и ларчик просто открывался …

Подпитой босс удивлен вашей наивностью: «Как же… без подлости? Н-не обойтись». А его подчиненные вообще придали слову оттенок озорной выходки: «Я ему такую подлянку устроила!»

Ухмыляемся. Привыкаем. И «Контора» на подлянках стояла.

Будем считать, с главным пороком определились. Так что, ежели его болотистой жижей подтоплено и ваше жизненное пространство, совет один: ступайте по кочкам.

Есть грязь, которую не трогай,
на ней ты никакой не князь.
Ступай своим путем-дорогой
и не сворачивай на грязь.
Вдоль жирной кромки позолота,
благополучья лунный свет.
Чуть слышно чавкает болото,
любой заравнивает след.

Согласно библии, Бог обещал Ною еще одного потопа не делать. Однако потоп все-таки состоялся, но не всемирный, а на шестой части суши, и не всеобщий, а выборочный.

Затопило, в частности, все, что связано с жизнью книги, от писательского замысла до станка, на котором печатают.

Не знаю, как там спасаются «семь пар чистых», а вот нечистые, похоже, все повыныривали, сменили перья и заработали пуще прежнего.

Даже цензура. Перед потопом запрещалось многое, в том числе порнография. После потопа безоговорочно разрешена лишь порнография. Да еще реклама. А что до всего прочего…

Так что книгу, в исконном ее значении, можно считать приостановленной, как приостанавливают референдумы или указы.

Моя книга поэзии, избранное, «След Одиссея», тоже приостановлена,| теперь уже насовсем. Осталась на память верстка из Киева.

Я иногда легко отношусь к своей поэзии. Может быть, легкомысленно. То есть не в те минуты, когда вслушиваешься в слово, и все, что надо, подсказывает богиня.

Но только лишь книга вышла, теряю к ней интерес, отворачиваюсь, Ничего не делая для рекламы «события» — ни выступлений, ни встреч, ушло и ладно. Причин тому несколько. Досада от уступок, от недосмотров, — в общем, по мысли поэта, что «были большие свершенья больших ожиданий бедней»… И вообще исчезаю на время.

А что с легкомыслием? Как-то, после первых своих сборников, обратил внимание, что их заголовки начинаются с буквы «С». «Сердцем и памятью», «Синее солнце», «Скорость»…

Подумал: не Фатум ли вмешивается? Подсказывает? И ни с кем не делясь, стал и дальше, уже намеренно, называть книжки по мере выхода: «Синь-море», «Свечение», «Светотень», «Скифское эхо», «Солнцеворот», «Сердцебиенье», «Силуэты»… Правда, иногда нарушал, для разрядки.

«След Одиссея» должен был закрыть мою игру в заголовки. Но закрыл-то ее не «След», а уже сам Фатум, и не книгой, а страницей жизни: перед первым обвалом цен успел я купить старый дом на горке в любимом городе, за все свои малые рублики. Чуть промедли, и остался бы на улице, без независимой крыши над головой, на квартирном людском милосердии.

Вот тут-то Фатум, определенно он, закончил игру широким жестом, утешив меня почтовым адресом нового местожительства: и город и улица открываются полюбившейся буквой.


Hosted by uCoz