Фавн и Пастушка

рассказ

Турбаза была похожа на большой белый теплоход. Всеми своими четырьмя палубами-этажами она праздновала радость жизни, рядом бурлила набережная, за ней — море; в недальней раковине нового летнего театра изощрялась, сменяя одна другую, эстрада, множество ресторанов окружали турбазу, и когда из ее раскрытого настежь портала выкатывался десяток-другой пестро одетых девушек и парней с огромными зелеными рюкзаками, чтобы заполнить собою автобус с надписью «Экскурсионный», то хотелось спросить, каких еще впечатлений собираются они искать и чего еще им не хватает.

На этом-то сухопутном праздничном теплоходе в центре города, за толстым витринным стеклом первого этажа обреталась Пастушка. Ее нельзя было не увидеть всякому, кто проходил мимо, поглядывая, от нечего делать, по сторонам. Каждый курортный сезон до миллиона таких поглядываний приходилось на долю Пастушки. Белесая и бесцветная, сидела она за своей пишущей машинкой, тощенькая, как девочка, с удлиненным подвижным носиком и ничего не выражающими глазами, словно некий белый зверёк за стеклом своего вольера, выставленный для всеобщего обозрения. Но если она улыбалась, всегда внезапно, вспыхивая улыбкой, обнажая все свои зубы, влажно поблескивающие нигде не поврежденной эмалью, — полоски зубов вместе с полосками десен — так могут улыбаться собачки, — глаза ее закрывались, как бы ослепленные собственной радостью, и вы обнаруживали, что одна такая улыбка способна сделать Пастушку даже красивой.

Но почему — Пастушка? Собственно говоря, это стало для всех очевидным лишь с той поры, когда на пестром фоне турбазы, приветствуемый ласковым смехом туристок и местного женского персонала, объявился Фавн.

Этот прибыл не то чтобы с большой помпой, но и не вовсе бесшумно. В хорошо отглаженном шоколадного цвета костюме и, несмотря на жару, в шляпе и с галстуком, он свободно прошел мимо глазастой регистраторши, приоткрыл наугад две-три двери, а когда, заметил в комнате культурного отдыха стоящий на невысоком помосте рояль, то прямо прошел к нему, откинул крышку, протанцевал пальцами по клавишам, затем пододвинул стул, уселся и стал играть — свободно, громко, нисколько не смущаясь тем, как это будет воспринято местной властью.

Первой навострила уши Пастушка. Такой игры на турбазе еще не слышали. К роялю подсаживался каждый, кому не лень, среди туристов попадались исполнители довольно порядочные, но чтобы такое!.. Среди многих пристрастий Пастушки, в том числе и такого неожиданного для постороннего понимания, как чтения Ветхого завета или переписывание стихов из букинистических книжек, была музыка. В ее келье-квартирке, в двух шагах от турбазы, стоял на подоконнике дорогой проигрыватель с набором пластинок: симфонии, классика, —так что спорить о музыке с Пастушкой было непросто. В игре Фавна она уловила сначала несколько опереточных арий, затем как будто зазвучал Лист, дальше пошла музыка совсем неизвестная, пианист, наверно, импровизировал, а может, это был композитор, волнами накатывалось что-то неистовое, вдохновенное, — Пастушка оставила в машинке недопечатанную страницу, очередной приказ о ком-то, который, находясь в нетрезвом состоянии, и устремилась в комнату культурного отдыха.

Само собой разумеется, что Фавн безо всяких дознаний был оформлен на должность культурного организатора, или, в обиходе, культурника: на турбазе не хватало людей, которые что-нибудь умели как следует, был разгар сезона, теперешний массовик по большей части простаивал под ларьком, а возле винной цистерны ухитрялся прогуливать даже часть экскурсионных средств, собираемых по списку с очередного заезда; директора огорчал вид слоняющихся по турбазе путевочников, они созревали уже для коллективных жалоб в редакцию, а то и подальше, их надо было занять как можно скорее.

Вокруг Фавна в ярких платьях и легких брючных костюмах резвились веселые девушки и молодые женщины. Застенчивые, надо думать, у себя дома, здесь они держались очень свободно. Беспечных дней отпущено было немного, путевка таяла и сжималась, как шагреневая кожа, берите, кто сколько успеет! Предприимчивость прямо таки лихорадила их, звала к действию, а тут еще - Фавн.

Он танцевал со всеми по очереди, малочисленные почему-то в этом заезде мужчины и парни тоже включались, было весело, то и дело затевались всяческие дурачества.

Директор сказал: «Ну вот, и слава богу». Пастушка молилась про себя, издали. В сплошном фейерверке танцпомоста ее разгорающийся лампадный огонек не только не был никому интересен, но даже заметить его, при всей женской пронзительной наблюдательности регистраторши и работников бухгалтерии, не довелось никому.

Надо сказать, что на торбазе было не все слава богу. Должность директора базы, такая, как ее привыкли здесь видеть, считалась очень даже завидной, обязанности, при многочисленном штате, самые общие, не требующие напряжения сил. Зато удерживание на должности требовало как раз того напряжения, которого должна бы, по смыслу, требовать сама должность.

Штатное расписание невидимо перераспределилось на два почти равных списка: один стоял за директора, другой — за главного бухгалтера. Главбух тонко интриговал, его штат из энергичных, в большинстве своем весьма упитанных дам ревностно подбирал факты, тогда как партия директора ушла в глухую защиту и выжидала.

Это время можно было бы назвать периодом собирания сил. Когда оформлялся новый сотрудник, его со всех сторон прожигали исследовательскими взглядами, как бы допытываясь: «А чей ты человек?» На что сообразительный кандидат во время своего испытательного срока отвечал опусканием плеч и кротким помаргиванием, мол, что вы, да я — вообще не человек! — и пускай враждующие партии не принимают его всерьез.

Фавн, однако, вошел в коллектив, можно сказать, кометой, Печать таланта, если не гения, заметно проступала на его загорелом лбу, и, как никакая другая печать, надежно свидетельствовала, что он, Фавн, ни в какой административной баталии участвовать неспособен.

Он играл целый вечер и танцевал, после чего веселые девушки, как нимфы или, скорей, менады, уводили его на воздух, увлекали мимо остриженных шарообразно кустов самшита, мимо похожих на торты цветочных клумб к морю, но чаще наоборот — в свои комнатки, где появлялась на столике почему-то бутылка-другая «Столичной», хотя в магазинах было полно крымского марочного муската.

Фавн пил сдержанно, с достоинством, его тонкое загорелое лицо запотевало, должно быть, от влажного дыхания молодых женщин; закусывать с достоинством — значило есть мало, и Фавн в конце концов хмелел, становился прост и доступен, а что касается буйства и кочевряженья, то эти качества в нем так и не пробуждались.

Штат турбазы относился к успехам Фавна терпимо, кроме, разве, одной регистраторши. Это была женщина еще молодая, красивая, ухоженная лицом и телом, большой выразительный рот тщательно обрисован помадой — настоящая замужняя вакханка среди чужих вакханалий, со взглядом несколько нагловатым, которым она, как некий агент, разгадывала и отсеивала всяческих посторонних, пытавшихся просочиться на территорию.

Через стеклянную дверь просматривался столик Пастушки с ее машинкой, регистраторша приглядывала этот столик краешком глаза, чтобы, если Пастушка, чего доброго, начнет печатать частный заказ, держать себя полностью в курсе дела. Но в этот день краешек глаза вобрал такое, что регистраторша, на целую минуту застыв наподобие стоящей в углу вестибюля алебастровой Флоры, прозевала ловкий проход дяди Аркаши с авоськой набранных по комнатам турбазы пустых бутылок.

Перед столом Пастушки, придвинув стул, небрежно, нога за ногу, уселся Фавн. Усевшись, он опустил свою красивую голову и начал глядеть вниз, на кончик лакированного полуботинка, пошевеливав этим полуботинком и следя, как бегают блики, а может, исследуя таким приемом протертость на сгибе, сквозь которую богемски просвечивал его малиновый новый носок.

Пастушка что-то говорила и то и дело вспыхивала улыбкой, так загорается, обретая контакт, лампочка на столбе, раскачиваемая ветром. Очнувшись, регистраторша оставила пост, скользнула в стеклянную дверь и стала разглядывать стенд, озаглавленный: «Книги, чтение которых успокаивает нервную систему». Прикрытая этим стендом, принялась вслушиваться, с привычной, чисто автоматической легкостью выделяв интересующие ее голоса из великого множества других звуков.

— Вчера кто-то отвернул фару, ниппеля повыкручивали.

— Можешь поставить ко мне в сарай. У меня большой, каменный.

— А соседи?

— Никто ничего не скажет. У нас у всех сараи, все сдают, а я не сдаю. Ко мне родственники приезжают.

— Надоело мне в общежитии. Да еще с мотоциклом.

Пастушкина улыбка померкла, продолжая светиться розово, в полнакала.

— Зачем ты столько пьешь. Ты же талантливый, а они пьют, лишь бы с тобой побыть. Погубишь себя.

— А что я могу поделать? Надо мне уходить отсюда. Может, сесть на мотороллер? В Курортторге требуются. — Фавн развернул кисти рук, поглядел в ладони, сказал:

— Вот пальцев жалко.

Регистраторша вся была на иголках. В вестибюле то и дело слышалось шарканье, стучали вороватые каблуки, кто-то расхохотался. Регистраторша ровным волевым шагом приблизилась к Пастушке и обронила на первый случай двусмысленную усмешку.

— Послушай, дай мне пару листов бумаги.

Покуда Пастушка, волнуясь, выпрастывала из ящика стола пачку бумаги и торопливо протягивала ее регистраторше, та, поворачиваясь то к Фавну, то к бедной Пастушке, работая шеей и подбородком, а также глазом и красиво напомаженными губами, провела серию хорошо отработанных полуулыбок, означающих сочувствие и презрение и еще многое другое, — можно сказать, заминировала всю площадь вокруг необычной пары, — выдернула из рук Пастушки бумагу и медленно, играя спиной, поплыла к двери.

Очень скоро на турбазе узнали, что Фавн переселился к Пастушке. Если бы он переселился к даме из бухгалтерии или даже к замужней регистраторше, все было бы в порядке вещей; но эта замухрышка, блажная, да еще брошенная жена, да еще с девочкой… Вообще говоря, ее тут же должны были слегка обжарить на огне женской враждебности, нашпиговать колкостями и оставить под крышкой, как цыпленка, доходить в собственном соку. Фавна тоже следовало обработать, только иначе.

Но турбаза переживала событие более громкое, и вся энергия была оттянута на другой, жизненно важный фронт. Период собирания сил закончился. Бухгалтер дал знак начать артподготовку. Видимо, заработал его главный калибр, потому что директора вызвали на специально созданную комиссию. Вызывались поочередно и сотрудники. Последний вызов означал начало некоторого затишья. Коллектив нервничал, потому что все огневые точки были, таким образом, рассекречены, и если бы директор все-таки в конце концов выстоял, пришлось бы уходить бухгалтеру по собственному желанию, а с ним и его сторонникам.

Каждое утро директор прошмыгивал в свой кабинет, но бледность его и подавленность были все же замечены — уж очень румяным был, так сказать, фон, тот праздник счастливой молодости, над которым, собственно, и установлено было его директорство.

Фавн и Пастушка пользовались, таким образом, некоторой свободой. В отличие от своих далеких предшественников, они не имели вкуса к природе и не стремились к ней. Пальмы и полоса тамариска вдоль набережной, кадка с олеандром в вестибюле турбазы да несколько деревьев неизвестных названий по дороге к дому Пастушки — эта их природа была неотличима для них от других украшений, от кинорекламы, от красивых неоновых фонарей, скульптур и скамеек и от всего того, что было создано в городе при помощи асфальтового катка, бульдозера и подъемного крана.

Вечером они забирались в ее комнатку на третьем этаже старинного особняка, который за многие годы самоуплотнений и подселений обрел статус жэковского дома с коридорной системой, с тумбами у дверей, с перегруженной общей кухней, с мечтами попасть под снос и, следовательно, о будущих современных удобствах. Фавн снимал с себя костюм, тщательно компоновал его на деревянном плечике и зацепливал за высокий гвоздь над кроватью, ложился на эту кровать поверх байкового одеяла, забрасывал руки за голову и хмурился. Пастушка ставила на электроплитку кофейник, а на проигрыватель — долгоиграющую пластинку, и громкая, хорошего качества и звучания музыка весь вечер заполняла их келью.

Разговаривали они, однако, вполголоса, потому что, как было твердо установлено, старуха-соседка приставляет кружку к тому месту общей стены, где у Пастушки был встроен шкафчик, и таким способом, приложив кружку, а к ней — свое ненасытное ухо, довольно хорошо прослушивает все разговоры Пастушки, как до нее прослушивала личную жизнь той женщины, с которой Пастушка, спасаясь, в свою очередь, от скандальной соседки, обменялась жилплощадью.

Звучал орган, прекрасная музыка, возвышенная и печальная, музыка мысли, сумрачная, но где-то настроение резко менялось, шла полоса просветленная, и снова миром овладевал орган. На проигрывателе стояла «Via crucis» Ференца Листа, вещь вовсе как бы не листовская, ее скорее можно было приписать Баху.

— Как ты это понимаешь? — спросил Фавн.

— Мне кажется, это — евангелие от Матвея.

— Почему?

— Не знаю. Мне так слышится. При жизни Листа это не было издано. Целых сто лет пролежало. Лист хотел бы проиллюстрировать это гравюрами Дюрера. Ты знаешь Дюрера? У меня есть…Апокалипсис… Поклонение волхвов… И еще — страсти… Большие и малые…

Пастушка произносила это не сразу, а время от времени, прислушиваясь к звукам органа и застывая.

Потом пришла девочка, лет шести, белобрысенькая, как мать. Не глядя на Фавна, она вытрясла на стол из потной ладошки несколько смятых лавровых листков, нащипанных ею в парке: мама иногда варит суп из ставридки, а мама говорит, что ставридка очень любит лаврушку. Мать засмеялась, в ее смехе чувствовалось некоторое смущенье, когда она подбирала листочки лавра и прятала в шкаф.

Девочка молча поглядела на хмурого Фавна. Тот медленно высвободил из-под головы согнутую в локте руку, пальцы собрал в щепоть, все это молча, серьезно, потом развел их и свел вместе так, что тень на стене, похожая не то на гуся, не то на змея, начала разевать и захлопывать свою пасть.

Девочка с готовностью обнажила свои зубки и десна, подбежала к Фавну, забралась на кровать, потом заерзала, ущемляясь поудобнее, потеснила его волосатую ногу к стене и тоже попробовала сделать гуся. Фавн поманил ее пальцем, девочка поползла выше, приткнулась к его лицу, и они начали о чем-то шептаться.

— Опять сочиняете? — спросила счастливая Пастушка. Веселые девочкины поглядыванья подтверждали это предположение .

— Ну-ка, повтори еще, — шептал Фавн, и девочка старательно дышала ему прямо в глаза и щекотала шепчущим ротиком Фавнову бровь. Тот щурился, требовал повторить еще. Девочка, наконец, вскочила и с торжеством, запинаясь от мешающего ей нервного смеха, продекламировала, как в садике:

Для холостого кабаллеро
мой корпус должен быть хорош.
Подтягиваюсь, как пантера:
Елена Федоровна все ж!

У девочки вместо «кабаллеро» выходило все равно «кавалера», а «пантеру» она произносила ласково, тоненьким голоском — все таки с этой «пантэой» сравнивается ее мама, не кто-нибудь.

Фавн впервые за весь вечер захохотал, как взорвался, и тут же смолк, осталась только блаженно-снисходительная улыбка. Всем троим стало весело.

— Ты научишь, научишь, а потом она это в садик понесет, как прошлый раз.

— Что ты сказала в садике?

Но за девочку ответила мать.

— Я привожу ее утром, а воспитательница заявляет: «Подумайте, ваша девочка сказала другой, хорошей девочке:

Октябренское твое
называется вранье!

И кто ее только учит?»

Фавн погрозил девочке пальцем, приложил его к губам и нахмурился. Движения Фавна , как в зеркальце, отражались в девочке. Она сделала круглые глаза, сжала губы и тоже припечатала их растопыренной ладошкой.

Аромат кофе заполнил келью. Пастушка сделала несколько маленьких бутербродов, протерла чашки. Стали пить кофе.

Было непонятно, какая сила толкнула этих людей друг к другу, что свело их, таких далеких по своим судьбам, несопоставимых по внешности, с таким разным духовным миром и опытом, может быть, одиночество? Фавн, одиноким среди своих побед, одинокая Пастушка, с ежедневной щедрой порцией чьих-то разглядываний через витринное стекло турбазы… Сами они не рассуждали об этом, понимая, что «тайна сия велика есть», и только заурядность их внешнего поведения, невозможность объяснить себе и другим, что же это с ними на самом деле творится, беспокоила их, тревожила сознанием своей полной беззащитности от внешних сил.

Счастливый вечер затягивался. Лишь когда Фавн, вернувшись на свое одеяло, прикрыл глаза и сделал вид, что засыпает, девочку удалось унести в ее кроватку. Смолкла музыка, погас свет. Пока разбиралась постель, Фавн отошел к стеклянной задернутой ситчиком двери, но выйти на балкон не решился — не хотелось лишний раз себя обнаруживать. Кусок неба с пригоршней ясных звезд между дверным проемом и ломаной линией крыши смотрелся как часть рекламного транспаранта. Ниже светились окна противоположного дома, перекрытые кое-где чернильными колоннами кипарисов, еще ниже маслянисто поблескивала растяжка троллейбусной линии, она упруго начинала дрожать и раскачиваться задолго до появления троллейбуса, а когда он появлялся, и колесики на его штангах катились мимо, вспыхивая искрами, можно было представить, что там, внизу, освоили еще один вид транспорта, и вагончик, как муха по проволоке, катится себе на своих тонких ножках кверху колесиками…

Под утро, только чуть рассвело, раздался настойчивый стук в дверь и сразу же, вслед за стуком, требовательный женский голос: «Откройте, пожалуйста. Комиссия».

Фавн дернулся, замигал, неслышно задышал открытым ртом. Пастушка быстро пришла в себя, шепнула: «Лежи тихо, они уйдут. Нас нету дома».

Начали стучать в дверь напротив, затем дальше по коридору. Слышно было, как елозил и скрежетал ключ в замке, со скрипом отворялась дверь, раздавались громкие восклицания, кашель, затем тот же официально вежливый голос: «Проверка отдыхающих. Пожалуйста, Сколько у вас?». «Дык это ж моя племенница!». «Четверо? А прописали одну». «Тильки учора приихалы, спытайте сусидку!». «А что в четырнадцатой, никого нет?» «Дык у ней мужик ночуе. Кхе».

В дверь Пастушки стучали долго, мстительно. Пастушка сжалась, как белка в своем дупле, если под деревом вдруг застучит-загрохочет мотор бензинной пилы. «Не бойся, — шептала она, — не станут же они выламывать дверь. У них еще много квартир, сейчас уйдут, а доченька спит крепко, за это я не боюсь».

Так и вышло. Комиссия перекочевала в соседний дом. По коридору, смеясь и жизнерадостно разговаривая, потянулись к выходу отдыхающие. Фавн, уже одетый в свой элегантный костюм, в шляпе, с кое-как повязанным галстуком, томился в дверях, ждал подходящей секунды. Пастушка прослушивала коридорную жизнь. «Можно!» — прошептала она, и Фавн с независимым видом шагнул за дверь. Как порядочный отдыхающий, он твердым шагом прошел по коридору, поскрипывая штиблетами, в подъезде облегченно вздохнул и даже свернул не на улицу, а во двор, к Пастушкиному сараю, поглядеть на свои мотоцикл.

Пока он возился с дверным замком, рядом, возле своего сарая расположилась старуха и начала подкачивать примус, время от времени злобно поглядывая в сторону незваного соглядатая. На примусе стоял алюминиевый чайник, из носика струей летел пар, но старуха чайника не снимала. Фавн осмотрел свою «Панонию», полюбовался сверканием сложно выгнутых поверхностей — он недавно поснимал их и отхромировал у знакомого зубного техника, — на прощанье похлопал машину, как лошадь, по кожаному седлу и вышел из сарая.

Дверь провисала, некрашеные петли, засекаемые дождем, еле проворачивались и противно скрипели. У Фавна руки чесались сменить петли и врезать новый замок. Все-таки мужская работа! Если у винта ровный глубокий шлиц, а отвертка широкая, с нескользкой ручкой, винт идет штопором, только слыхать, как потрескивает древесина, распираемая винтом, головка утапливается в петлю заподлицо, если, конечно, ты не перекосил винта, и держит намертво.

Но мешал костюм, мешала старуха, мешали десятка два невидимых и видимых глаз изо всех окон — по крайней мере, Фавн чувствовал себя именно так. Да что там! Уходи, пока не нарвался на замечание. Во дворе было много сердитых старух, и все они делали замечания, потому что разъяснительная работа среди них не проводилась, кроме как на товарищеских судах, но этого было мало, и старухи совсем разболтались и начали определять уже самый климат дворовой жизни, ее атмосферу. Как сказал местный поэт в местной газете:

Пусть меблирован дом — не хочется домой,
где надышали злом, как углекислотой.

Наконец, Фавн совладал с замком и повернул ключ на два оборота. Старуха проводила его изучающим злым взглядом до самого подъезда. Он знал от Пастушки, что эта личность находилась в сложных отношениях со своим сыном и невесткой, отказывая им в постоянной прописке, а все их письма расклеивала при помощи пара над чайником и прочитывала: ей важно было знать, что они замышляют. Постепенно старуха так втянулась в это занятие, что уже начала расклеивать над паром письма соседей, потому что почтовые ящики висели рядом, в подъезде, а так как почту носили не всегда в одно время, и адресаты являлись с работы тоже когда придется, то старуха держала чайник на примусе целыми днями, время от времени доливая его и снимая только ради кастрюли, в которой она варила себе поесть.

Когда Пастушка явилась на свою турбазу, она сразу заметила необычный переполох. «Директора сняли!» — бросила ей возбужденная регистраторша. Эти два слова, как оказалось, разрешили очень много назревших вопросов.

Самое интересное, что первой с работы вылетела Пастушка. Может быть, с нее начали для разминки, как начинает штангист, выжимая сперва самый легкий вес. Она тут же устроилась на другое место, куда ее давно сманивали, оформилась агентом госстраха — место ничуть не хуже, чем даже у снятого директора, который пошел экскурсоводом в бюро.

Потом, как видно, взялись за Фавна, потому что его временную прописку в общежитии не продлевали, а предложили уехать из города «в связи с неблаговидным поведением» и еще с чем-то, что сформулировать было, наверно, труднее.

И Фавн уехал.

Он исчез, пропал, испарился вместе со своей «Панонией», и этого почти не заметили, просто на улицах перестал попадаться шоколадного цвета элегантный костюм, и что-то не видать больше тонкого смуглого мужского лица. В городе, ежедневно и ежемесячно обновляющем значительную часть своего населения, подобное исчезновение было в порядке вещей.

Однажды я встретил Пастушку на набережной, тоненькую, порозовевшую от быстрой ходьбы, — как видно, ее новая работа пошла ей на пользу, в прежние времена я отдавал ей кое-что в перепечатку, и события разворачивались, как говорится, у меня на глазах, а чего я не видел, сама, бывало, доскажет: прятаться от людей и скрытничать она не умела. Зато она умела любить. «Она любит!» — об эту древнюю формулу разбивались самые жесткие словесные построения бывших ее сослуживиц, обламывались самые злые их колкости.

Мы остановились и обменялись обычными приветствиями. Разговаривая, она время от времени освещалась характерной своей улыбкой — полоски зубов вместе с полосками десен, — а я в это время почему-то смотрел не в глаза ее, а на зубы, влажно поблескивающие нигде не поврежденной эмалью.

Помолчали. Я спросил: — Ну, а как… с ним?

Пастушка поняла, что я спрашиваю о Фавне, улыбка ее не то чтобы потухла, а скорее померкла, продолжая светиться розово, в полнакала. Она удивленно подняла белесые брови, насколько возможно широко раскрыла свои глазки, удивляясь, как это я, такой многосведущий, не понимаю самых простых вещей.

— Он приедет! — сказала она как о чем-то само собой разумеющемся, и от этих своих же слов, от их смысла, снова загорелась, заулыбалась. — Он приедет! — с наслаждением повторила Пастушка. В ее голосе было столько веры, радости, счастья, что я почувствовал себя сбитым с обычного житейского тона, и в ту же минуту поверил, понял всем своим существом — да, конечно, я понимаю, раз это любовь, значит, непременно вернется.



Hosted by uCoz