Домишко над морем
повесть
Срез Времени… Эту повесть — не про любовь и не про убийство — в июле 1976 года молодой редактор ялтинской «Курортной газеты» Борис Супрунюк счел подходящим опубликовать у себя в разгар гостевого сезона, продолжая от номера к номеру с подзаголовком «Из будущей книги»… Утеснится ли это будущее на стеллажах новой, скоростной жизни?
1
Дети из кубиков складывают собаку. Кубик с собачьей головой запропастился, его добыли из-под кровати, приставили к месту, и вот, наконец, собака. Но и без головы давно уже очевидно, что за зверь складывается. Некоторые, навострясь, по первому кубику с куском спины или лапы уже смекают, что будет собака.
Подобно очень многом, я люблю детектив. Он занимает меня как задача, составленная из материала жизни, чаще всего из той жизни, которой я не живу и которую вряд ли когда-нибудь испытаю.
Но я и не люблю детектив, как недолюбливаю шахматную задачу «Мат в два хода», или «Белые начинают и выигрывают». В задаче, будто мышь в мышеловке, сидит, притаившись, один-единственный конечный ответ. На него более иди менее скрыто нацелены все присутствующие фигуры. Они расставлены принудительно, как редко сами собой расположатся в ходе шахматной борьбы, которая, будучи искусством, практически бесконечна.
Я люблю следить у Жоржа Сименона за действиями инспектора Мегрэ, когда он распутывает свой клубок и сводит концы с концами. Между тем в живой жизни его клубок не распутывается, задача имеет множество ответов или ни одного, а история остается незавершенной как в романе без последнего номера журнала.
Что же сказать о самой жизни? Ты доходишь до края обрыва где-нибудь на крымском побережье и видишь конец пути, потому что внизу на страшной глубине, перекатываются волны; но ты знаешь, за морем где-то опять должны быть горы и города, дороги и жизнь, которая продолжается.
Скорее всего, дело обстояло подобным образом еще в те времена, когда земля была не совсем шар, а чем-то вроде олимпийского диска, человеческими судьбами ведали, в основном, три старухи, соответственно — с прялкой, ниткой и ножницами.
Так вот, дойдя до обрыва, я подошел, сам того не зная, к началу истории, не имеющей окончания. Строго говоря, начала истории тоже не было, потому что тем летом еще не было войны, и неведомо была когда начнется эта война и какой окажется.
Человек, которого я увидел на скалах, стоял перед бамбуковым мольбертом и в полном самоэкстазе ударял плоской щетинной кистью по полотну, отчего мольберт слегка вздрагивал.
Я не стал подходить к Художнику. По себе судя, подумал: «Не для того он сюда забрался, чтобы терпеть за своей спиной соглядатая», — и потихоньку поворотил обратно. Если бы меня тут же спросили, каков он из себя, тот неизвестный, я вспомнил бы только его густые черные с сильной проседью волосы, и еще — в лице его было что-то восточное. Может быть, нос, а может, загар, смуглота. Вот и все. Но когда я спустился со скалы и добрел, наконец, до поселка, где собирался заночевать, этих примет хватило, чтобы первая попавшаяся женщина взялась рассказать то, что в таких случаях выкладывают первому встречному, то есть все, что знала сама, и указала домишко над морем, где проживал Художник с женой и единственным сыном, который, впрочем, теперь в армии, на действительной службе.
Был я студенчески молод, писал стихи и портреты для демонстраций, не говоря уже о лозунгах к празднику, мятным зубным порошком по огненному сатину, — словом, художническое кипело во мне, еще не ведая, во что ему вылиться, чтобы, наконец, затвердеть чем-то единственным, чему стоит посвятить жизнь.
«Попрошусь ночевать к Художнику!» — осенила дерзкая мысль, и кончилось тем, что прожил я у новых знакомых неделю, таская Анне Николаевне воду для ее цветника и рыболовствуя по вечерам удочками ее сына. Кроткие интеллигенты были единственными людьми искусства в поселке. Художник с утра уходил на этюды, Анна Николаевна, тоскуя по сыну, всячески со мной разговаривала, и за неделю я набрался столько всего, мною дотоле неведомого, что покинул домишко над морем с твердой уверенностью в своем призвании живописца.
2
Знакомы ли вам горы восточного Крыма? Не те, что над самым морем, но другие, которые, от берега отступя, голыми разновеликими конусами всех оттенков желтого и коричневого, разбелов многих теплых красок палитры, от охры жженой до умбры, холмятся, скругленные зноем, перепадают одна в другую почти непрерывно, как если бы расплавленная и неуспокоенная после катастрофы земля вдруг остыла и удержалась до наших дней — непотревоженная людьми и временем первобытная страна киммерийцев…
Горы и холмы восточного Крыма воспела кисть Богаевского. Горы, с которых будто содрана кожа, всякая мышца обнажена и подчеркнута, — мне вспоминается почему-то красноватый торс — манекен для изучения физиологии человека, — высохшие, сожженные горы с обозначенной четко мускулатурой. Так выглядит восточный Крым Богаевского, ничего общего не имеющий с обжитым зеленым оазисом всего в какой-нибудь сотне километров на юго-запад.
На мой вопрос, почему ее Художник такой хмурый, Анна Николаевна объяснила: «Это — оттого, что он ищет. Он ищет себя, но ему в этом мешают». Странно. Кто мог помешать? Сынок в армии, на этюдах Художнику тоже никто не указывает. Его знали в Симферополе и даже в Москве, присылали в ящичках краски и кисти, и холст, флаконы с прозрачным льняным маслом, с канадским бальзамом, жена заботилась — все, стало быть, помогали.
Анна Николаевна объяснила, что живописцам бывает очень трудно найти себя, чтобы каждый, взглянув на картину, сразу определил, чья это кисть. Оказывается, Художнику мешали другие художники, причем именно те, которые сумели найти себя.
Писать горы Художнику мешал Богаевский, писать море мешал — нет, не Айвазовский, этот почему-то не мешал, хотя море на его роскошных полотнах создавало иллюзию присутствия, — писать море мешал Художнику Макс Волошин. Так утверждала Анна Николаевна. Показала акварель, подаренную Художнику покойным Максом. Небрежно, хаотично набросанный пейзаж, грязноватые обломки скал, рваные облака, пятна кустарников, пляска света и теней и вдруг — все организующая полоса спокойного моря, светящийся, скалою прерванный горизонтальный штрих, какой-то колдовской прочерк, сразу и не поймешь, что же такое произошло с акварелью, но — умри, Художник, хоть испарись, такого тебе не сделать вовеки…
На стенах висели отобранные Анной Николаевной холсты мужа, его этюды, но больше — интерьеры, где одна комната переходит в другую, а в дверях стоит сын, сначала маленький мальчик, потом — высокий черноголовый юноша с удочкой у ноги, как с винтовкой. Была даже нарисована стена и окно во весь холст, и сквозь окно — море.
В одну из теплых летних ночей чуткий сон Анны Николаевны неведомо чем был прерван. Она тихонько встала и вышла на воздух. Странно: небо чистое, светятся, как всегда, звезды, совсем рядом сонно бормочет море, но за горой, где каждый вечер прячется белое, без признаков вечерней зари, солнце, далеко-далеко будто загромыхал гром, а небо поминутно светлело. Встревоженная, она разбудила Художника. Супруги долго стояли и прислушивались к отдаленному грому грозы при ясном воздухе, полном знакомых созвездий, и глядели, как еле приметно светлело небо над горой, где каждый день прячется солнце.
Ничего толком не разобрав, они отправились досматривать свои сны, а наутро выяснилось, что враг бомбил Севастополь и что, таким образом, случилось самое страшное, что только могло случиться с ними и с другими людьми, на побережье, в области и дальше, по всему свету.
Осенью в поселке появились первые немцы. Жизнь в домишке над морем как бы затянуло туманом. Вместе с общей бедой томила тревога о сыне. Краски на палитре Художника засохли, Анна Николаевна вздыхала, таясь от мужа.
Однажды в домишко, не стучась, вошли двое немцев. Один с автоматом через шею, остановился у выхода, поставив ноги несколько врозь, для устойчивости, другой, без оружия, прошел насквозь обе комнаты, присматриваясь. Повсюду растыканные и висящие на стенах картины Художника настроили опасного гостя на более мирный лад.
— Малер, — сказал он и понимающе покивал.
«Господи, молодой совсем, — подумала Анна Николаевна. — Годика на два постарше моего будет».
— Талент! — похвалил немец, — Гут.
С минуту перемолчав, добавил тем же спокойным невраждебным тоном:
— Вэк. — И показал руками, дескать, забирайте все, выметайтесь, освобождайте помещение. Словом, вэк. Но, как видно, из уважения к искусству, решил все же объяснить хозяевам причину их выдворенья.
Согнутым указательным пальцем он поманил Художника, подвел его к окну и тем же пальцем потыкал в сторону моря:
— Пуф! Пуф! Понимай?
Убедившись, что Художник все понял, он кивнул автоматчику, стоявшему у двери, сказал «Комм», и оба вышли.
3
Анна Николаевна повздыхала, поохала, но затем подалась в поселок, к домику старика, у которого был ослик с повозкой, и попросила перевезти их в село. Старик согласился. Невидимое за горами село стояло километрах в семи от моря. Там у Художника были хорошие знакомые, где он с Анной Николаевной, бывало, останавливался на неделю-другую, когда приходила охота поработать на фоне пейзажа, воспетого Богаевским.
На новом месте жили в тесноте, зато не в обиде. Немцев не было. К Художнику наведывались только местные жители, приносили кто хлеб, кто сало, картошку, а кто и свежей баранинки, и разбирали понемногу его картины.
Художник затосковал. Не то что думать о творчестве, он даже перестал бриться. Сел как-то по привычке соскрести густую трудную щетину на подбородке, и вдруг подумал: теперь ни к чему. Многое в жизни, не говоря уже о самом главном, о творчестве, теряло свой смысл.
Зарядили дожди. Анна Николаевна и Художник почти не показывались на улице. Однажды к ним постучалась старая женщина.
— К тебе вот, заказчица, — представила вошедшую Анна Николаевна.
Художник увидел перед собой обхваченный тяжелым черным платком бледный треугольник лица, на котором среди морщин почти потерялись глаза, большой кос картофелькой, рот, как ему показалось, поджатый с выраженьем решимости, и горько усмехнулся: «Какой тут еще заказ, прости господи».
— Зробыть мени портрет сына. Ось вин, знятый. — Женщина поло
жила на стол миниатюру с белым уголком для паспорта, и тяжко вздохнула.
—Дэсь, вин, бидный, може, вбытый лиг серед стэпу…
Женщина, по-видимому, готова была заплакать, и Художник засуетился, забормотал:
— Хорошо-хорошо, сделаю-сделаю, зайдите через два дня.
Женщина сказала «Спасибочко вам», и вышла.
«Вот ведь как горько понадобилось людям искусство», — задумался он, Анна Николаевна уже несла подходящий размером подрамник с куском холста. Художник торопливо начал натягивать холст на подрамник, молоток срывался в дрожащей руке, гвоздочки гнулись, но все-таки дело шло, и скоро Художник потребовал этюдник с красками. «Наконец-то! Работа его взбодрит», — вздохнула Анна Николаевна и с готовностью отыскала все, что требовалось.
«Господи, какое счастье снова работать кистью! В этих страшных условиях можно, оказывается, делать что-то нужное человеку. Даже — необходимое».
Художник долго всматривался в плохонькую фотокарточку, изделие рыночного пятиминутчика, и старался сквозь темные завалы на щеках и под бровями разглядеть парня, представить его живым, разговаривающим… Художнику показалось, что он увидал все, что искал, и тогда, не глядя более на фотокарточку, быстро набросал на холсте карандашный рисунок и начал проходить его кистью. Он работал так называемой сухой кистью, но местами позволял себе штрих покрепче. Писать портрет в цвете он не решился, но и черную краску тоже отверг, взял сепию; так портрет смотрелся теплым, живым. Особенно удались глаза. Художник, кажется, схватил их особенность: взгляд насупленный, но в то же время зрачки светлые-светлые, с искоркой.
На другой день Художник снова сел за работу, что-то нашел прописать наново, где-то — лишь тронуть кистью, подтвердить найденное вчера. «Зря это я никогда не пробовал себя в портрете».
— Аня? Как тебе он, а?
Вот и заказчица. Мнется у дверей, сует Анне Николаевне торбинку с продуктами, гонорар, значит.
— Получайте своего сына. Похож?
Женщина взяла портрет, подержала перед собой на вытянутых руках, потом прижала холст к груди, всхлипнула и вышла, не сказав ни одного слова.
Как, однако, удивлен был Художник, когда на следующий день в дверях появилась его заказчица с написанным им портретом! Вместе с нею вступила в комнату еще одна женщина, помоложе. Заказчица явно стыдилась предстоящего разговора, однако, спотыкаясь в словах и мыслях, все же начала:
— Мне, будь ласка, не такой портрет зробыть, а настоящий. Вон, як у Дарьи.
— Разве этот — не настоящий?
— Вин гарный, але вин — малеванный. А мне бы — такой… Настоящий. Як зсправди снятый на велику карточку.
Молодка Дарья решительно положила перед Художником специально прихваченный, как образец, настоящий портрет.
— «Тут ездил один, — сказала. — Собирал карточки, потом привозил людям портреты. Хорошо делал. Настоящие».
И Художник понял.
— Хорошо, — покорно сказал он женщинам. — Можно и настоящий. Оставьте это и приходите завтра.
Художник положил на стол оба портрета, задумался. Он, конечно, сумеет сработать так называемый настоящий. Нет репродукционных причиндалов, чтобы растянуть фотокарточку до размеров портрета; зато у него есть глаз, он поможет обойтись без оптики. Потребуется немного печной сажи, щепотка синьки, из старой фетровой шляпы он настрижет растушовок, лезвие от безопасней бритвы — вот и все оборудование.
Важно другое: чем же, на их взгляд, «настоящий» портрет жениха Дарьи лучше? Что ж, лицо собрано тщательно, и сажей с кохиноровским твердым карандашом, зачес у парня наверх, под «политику», волос блестит, будто смазанный бриллиантином, брови явно подведены, губы — тоже, довольно ловко сработан черный костюм, воротник рубашки процарапан по краю скальпелем до сверкающей белизны, галстук с волнистой полоской, бегущей наискосок… Костюм явно привнесен, прическа — тоже.
Итак, налицо лесть, ремесленное польщенье заказчику, загон под стандарт. И другое понял Художник. Его откровенно рисованный портрет, при всей живописности, недостоверен, тогда как фотопортрет маскирован под беспристрастность, — потому что объективу, в отличие от художника, соврать никак невозможно… Такой портрет свидетельствует перед временем и соседями почти что как документ. Как паспорт!
Художник вздохнул. Он, конечно, льстить особо не станет, но и огорчать заказчика з этих условиях тоже вроде бы неуместно. Учись, на старости лет, настоящим портретам… Всю жизнь искал самого себя, над вышесредним уровнем воспарял, ан его давешняя заказчица до среднего не добралась.
Что ее вкус годами снижали так называемые «разъездные агенты по набору и реализации портретов», — она ли виновата? Часть вины oн, Настоящий Художник, вынужден взять на себя тоже.
Вот оно какие дела.
4
Художник набросил фуфайку и, придерживая рукава скрещенными на животе руками, вышел в сад, под ночное небо. После тягостного заточения в комнате хотелось пространства. И он выходил поразмышлять, если совсем начинал задыхаться, но всегда — по ночам как партизан или беглый пленный, хотя его, Художника, никто не пре следовал.
Небо все в звездах. К утру обязательно будет заморозок, и сейчас начало подмораживать. В саду призрачно светилось миндальное дерево. Миндаль всегда расцветал сразу, в день-два, будто кто изнутри, подобно фокуснику, выдувал из него, из каждого сучка и отростка, белый цветок, а утром, глядишь, среди мертвых, по-зимнему безлистых деревьев, между грязно-серой землей и туманным небом стоит пышный букет белых цветов, светящихся едва уловимым розоватым свеченьем — это расцвел миндаль.
«Быть заморозку», — решил Художник. Он даже опасался, не ждать ли вьюги, и поглядел на вершину горы Три Витязя, где обыкновенно заваривается погода послезавтрашнего дня. Туча над горой висела почти невидимо, но она была там, под цвет ночи загрунтовала часть неба так плотно, что закрыла собой звезды.
«Снова миндаль померзнет. И чего это он каждый год так торопится? Погоди недельку-другую, нацветешься вволю и плод завяжешь, а так… Может, он не там поселился, где надо бы, не по характеру местность. Упрямый — все одно каждый год оживает, если не в феврале, так еще раньше…»
Мысли перешли на другое. В ненарушаемом одиночестве ночи хорошо дышалось. Между тем в небе нарастал низкий ровный звук.
Один за другим над местностью шли тяжелые самолеты. Теперь они все норовят по ночам, как совы, только рева моторов никак не спрятать. Летели тяжелые самолеты, заряженные убийством. Где-то там, где много людей и где в норе окопа спасается, наверное, и его сын, они произведут свой страшный посев.
Что перед этим его, Художника, былые проблема? Что стоит поиск своего «я» в искусстве, если это «я» в самой жизни так затерялось, — не доискаться…
Хоть бы дело какое стоящее. Можно использовать его жилище под явку. Партизанскую явку. А что? У него бывают заказчики, это удобно и не вызовет подозрений. Как человек глубоко гражданский, Художник весьма смутно представлял себе, что такое явка и почему она так необходима в войну, но готов был пойти на любой риск. Пусть являются, передают друг другу пароли. Не могут догадаться, что простаивает такая хорошая явка. А если кто догадался, то, наверно, устроил все так, чтобы он, Художник, об этом знать не знал и ведать не ведал.
Аня давеча рассказала, берег опутан колючей проволокой, в нашем домишке над морем полно солдат. Поют переливчатые тирольские песни и пьют шнапс. Стрельба и пьянка. Люди из поселка боятся близко подойти. Те, с автоматом и шнапсом, тоже боятся. Боятся леса и боятся моря.
Неужели такое никогда не кончится? Художнику вспомнились чьи-то стихи, может быть, даже Макса Волошина. Стихи отвечали теперешнему состоянию духа, и Художнику захотелось услыхать их звучанье. Он начал вполголоса, останавливаясь и вспоминая:
Глубокая вдруг наступает ясность,
Ночь леденит на миндалях цветы,
Морзянкой звезд в тебе дрожит безгласность,
Страх приближенья вечной мерзлоты.
«Ночь леденит на миндалях цветы…» Нет, это не волошинское. Не его интонация. Чья же? Убей — не вспомню. В конце-концов не так важно — чье.
Пускай туман еще ползет белесый,
Пусть карусель наращивает прыть,
Ни шумовой, ни дымовой завесой,
Ничем нам этой ясности не скрыть.
Вот — захватчик, владеющий искусством убийства, поселился в моем доме. Он выгнал меня, он бросил мне вызов: «Пуф! Пуф! Понимай?» Не будь я больной и старый, я, Художник, обязан был взять винтовку, то-есть орудие убийства, и убить его. Впрочем, вероятнее — быть убитым, потому что в убийстве не я, а он — мастер. Но отчего не я ему, а он мне навязывает свой способ доказать, кто из нас прав, кто из нас более достоин представлять на земле человека?! Почему искусство должно надевать шинель вместо того, чтобы помочь сбросить ее умеющим мастерски убивать? Или оно вовсе бессильно своим орудием, и верно сказано, что, когда говорят пушки, музы молчат?»
Нет тайны в том, о чем твоя безгласность
Среди торжеств и тостов кутежа.
Ночь холодает, наступает ясность,
С другой душой беседует душа.
За беседой с неведомым ему автором Художник не заметил, что наступил рассвет. В поселке солнце выходит из моря, огненное и торжественное, дух перехватывало от красок, от бесчисленных переходов красного в золотой, лишь закаты были бесцветные. Здесь же, в селе, обеим зорям мешали горы.
Художник прохаживался по садику хозяев. Он тер лоб, разговаривал сам с собой. Инстинктивно, чтобы не отупеть или, чего доброго, не сойти с ума, упражнял себя в умственной деятельности, сбивал, как мог, тоску по настоящей работе, творчеству, к которому не вернется, пока не вернется возможность жить по-человечески.
Солнце вышло из-за горы, осветило сад. Художник остановился. Цветущий миндаль вспыхнул, зажегся от солнца люстрой, хрустальной кроной-светильником.
«Ночь леденит на миндалях цветы…»
Каждая раскрытая чашечка, любой лепесток, любая тычинка из многих тысяч оказались одетыми в тончайшую пленку льда. Дерево будто сбрызнуто прозрачным лаком. Листьев, конечно, еще не было ни одного, и только цветы алмазно блестели, вспыхивали на солнце; по-праздничному нарядны, они выглядели даже более настоящими и живыми, чем с вечера, но уже не тянуло от них ароматом, и Художник знал, что все они, до последнего своего лепестка, мертвы, и скоро начнут осыпаться.
Впрочем, нет. Таинственным образом несколько, по кроне вразброс, цветков обязательно уцелеет. Такова непредсказуемая лотерея живой жизни. Они рискнули — и выиграют.
Так шли для Художника, тянулись долгие годы духовного плена, его личного и всех, кто рядом с ним пас овец, собирал табак и виноград, чтобы съездить к зиме в степной Крым и выменять свой продукт на зерно и картошку.
Духовной пищей были слухи о десантных высадках, с их невозможной героикой, с трагизмом, слухи о дерзости партизан, о подлых карательских акциях, наконец, об отправке уцелевшей молодежи, а вернее, подросшей за эти годы, в Германию на положение восточных рабочих, то есть настоящих рабов.
Уже несколько румынских солдат, заготовителей сена и фуража для немецких артиллерийских битюгов, пожилых солдат с темными крестьянскими лицами и жесткими короткими усами — настоящие даки, — в куцых шинельках цвета заготовляемого на яйлах сена, в ботинках с обмотками того же шинельного сукна, с ружьями, болтающимися за спиной по-охотничьи вперевес, все беспокойнее поглядывали на горы, на лес, пугающий и притягивающий, подстерегали любой случай связаться с партизанами и, если позволят, переметнуться к ним.
А Художник сидел в нешибко топленой комнате и увеличивал на глазок фотографические изображения воюющих безвестно сыновей и отцов, уроженцев села, его приютившего. Он не надеялся, что его работа будет как-то одобрена в конечном общем подсчете заслуг и проступков после конца войны. Еще спросят, пожалуй, чем занимался все эти годы. Но другого дела, как видно, было ему не дано.
В один истинно прекрасный день Художник заканчивал очередной портрет, и только наладился сбрызнуть его из пульверизатора лаком, приготовленным, за отсутствием канадского бальзама, из растворенной в бензине канифоли, как на улице показалась запыхавшаяся соседская девка и закричала на всю деревню, что в поселке немцев ни одного нет — все куда-то пропали.
5
Возвращение Художника в мирную жизнь было отмечено двумя событиями. Состоялось обратное переселение в домишко над морем. Хозяин ослика, что когда-то перевез их в село, с дорогой душой вернул их на прежнее место, и платы не спросил никакой, — очевидно, предвидел возможность перемены к худшему в своей не очень-то героической жизни. Перевозить к тому же было почти нечего, полотна Художника пошли за продукты еще в первый год, вернее сказать, когда он, подавленный, ни о чем мирском не задумывался, их разобрали жители, отдариваясь, кто чем смог или почел нужным.
Не было счастья, да несчастье помогло: Художник испытывал странное удовлетворение от мысли, что в кои-то веки его изящные работы попали к самому что ни на есть народу, в полном соответствии с эмоциональными призывами некоторых художников, — в любую дальнюю хижину, где до сих пор господствовали русалки-лебеди рядом с копией шишкинского леса на фанерке, выполненной каким-нибудь местным любителем легко заработать на чарку.
Домишко над морем был осквернен длительным пребыванием чужих солдат: цветник Анны Николаевны оказался вытоптан, захламлен стреляными гильзами, множеством банок из-под консервов, россыпью битого бутылочного стекла, участок изгажен, словом — казарма, хлев. Много трудов стоило привести жилье в мало-мальски человеческий вид. Пока художник ездил в область становиться на учет и вообще заново, так сказать, легализировать свою неизвестно где пропадавшую личность, Анна Николаевна с помощью женщины из поселка вымыла морскою водой полы и побелила комнатки.
Только когда случилось, наконец, увидеть из окна комнаты восход солнца над морем, полузабытое волшебное превращенье всех оттенков красного в золотой, Художник почувствовал, что к нему возвращается неодолимая жажда творчества, а с нею — потребность в ежедневной работе. Но прежде чем выйти на свой первый этюд, он сел к столу и отписал куда следует запрос о солдате-сыне. Жизнь в первые послевоенные годы складывалась достаточно беспокойно. Художник часто вызываем был в область, во вновь организованный творческий союз, в котором необходимо начались актуальные мероприятия в форме собраний, часто с высоким накалом, так что было Художнику не до эскизов. И тут выяснилось, наконец, что семье Художника также пришлось полной мерой оплатить счет, предъявленный страшным бедствием войны стольким семьям на всем протяжении его Родины. Из Москвы прибыла официальная бумага, в которой Художника извещали, что его сын пропал без вести еще в сорок первом, как было сказано, на Южном участке фронта.
Анна Николаевна совсем согнулась, по ночам начала плакать. Художник не утешал жену, понимая, что есть слезы, которые нужно выплакать. Сам он страдал молча. Постепенно, день за днем, они обгоревали между собой, что «пропал без вести» — это еще не убит, значит, есть надежда, и некоторое время, год, а может, гораздо больше, можно ждать и надеяться. Они привыкли к этой мысли. Разговоры в таком духе, с привлечением похожих случаев, время от времени возобновлялись, и Анна Николаевна постепенно отошла, зажглась, как лампадка, кротким огоньком надежды, да так и жила в малых и больших хлопотах по хозяйству.
Художник начал ходить на этюды. В его работах появился новый, мотив. На фоне грязносерого зимнего сада и неба, затянутого по горизонту свинцовыми синяками зловещих туч, в разных вариантах возникало молодое цветущее деревце миндаля. Художник пытался изобразить цветы, побитые заморозком, но его миндаль цвел себе как ни в чем не бывало! Все годы мастер расходовал свой талант, чтобы то, что он писал, было как живое; теперь он должен был умертвить цветок — и не умел этого. Бывая в области, он даже начал искоса приглядываться к работам халтурщиков: как это у них так получается, что цветы на холсте выглядят, точно бумажные?
Иногда вместо миндаля Художник изображал цветущий персик, тогда это выглядело празднично, как гирлянда красно-розовых лампочек в холодном небе. Однажды ему попались чьи-то стихи на сходную тему. Пытаясь средствами живописи оледенить, то есть убить цветущее дерево, Художник машинально бормотал во время работы:
Шныряют ветерки, гудит прибой у пирса,
Миндаль процвел, успел — о как он торопился!
Вот солнце день-деньской, и персиковый цвет,
Карминный, зоревой, зажег свой зябкий свет.
Вдруг снег как закружит на каменной гряде,
Сечет, как наждаком, не спрятаться нигде,
Он завязь миндаля, цвет персика скосил…
Освистанный, один стоит, цветет кизил.
Между тем шли годы. Надежда на возвращенье сына не то, чтобы исчезла, нет. Она стала привычным состоянием души двух старых людей в домике над морем. Перейдя в привычку, надежда утратила прежнюю опасную остроту. С нею такой можно было спокойно жить дальше. Так, наверно, и сама безнадежность, слабея с годами, иногда переходит в привычку, в состояние, с которым можно жить дальше. Самые противоположные состояния души время сводит на нет, к состоянию некоего одинаково непрочного равновесия.
В хозяйстве Анны Николаевны появился телефон и даже то, о чем перед войною не помышляли: холодильник, телевизор, газовая плита. В поселке, что ни сезон, становилось более шумно и празднично, с каждым летом прибывало все больше народу. В домишко над морем стали наезжать из Москвы сестра Анны Николаевны в сопровождении племянницы, а у племянницы оказался муж и двое детей, так что каждую весну, с появлением первых родственников, Художник с женой переезжали в село, в ту самую комнатку, где они прожили военные годы. Тамошние места давали много пищи для размышлений, они питали его творчество неожиданными идеями. Художник возвращался домой глубокой осенью, и домик над морем снова оказывался заставлен свежими работами. Из области присылали представителя от Союза художников, тот отбирал продукцию для Салона, а то и для выставок.
И надо же, чтобы устоявшийся ритм жизни в домишке над морем был нарушен. Пришло письмо из Москвы, на этот раз неофициальное. В обратном адресе стояла совсем незнакомая фамилия. Тем не менее это письмо стало причиной всех дальнейших событий.
6
Осень выдалась очень теплой, и Вера Николаевна загостилась в домике дольше обычного. Письмо читали и обсуждали все вместе. После общеусловного обращения к Художнику было написано следующее.
«Пишет вам инвалид, прикованный к постели. Я знал вашего сына. Он погиб. Случилось это в ноябре сорок первого, под Севастополем. Нас обстреляли из минометов. Мы тогда отступили, меня тяжело контузило. Олег много рассказывал о вас, я тоже немного художник, любил рисовать. Прошу вас, если можно, прислать альбом картин Богаевского, ваш, если есть. Если такого нет, то пришлите картину. Ваш «Интерьер с мальчиком», что висел во второй комнате, Олег рассказывал. У него была родинка на правом виске. Верно? Не примите меня за вымогателя. Мы дружили с Олегом. Кланяюсь также его матери».
— О, боже, — только и сказала Анна Николаевна.
После молчания, во время которого каждый обдумывал происшедшее, Художник сказал:
— Есть такие инвалидные дома, послевоенные. Для тех, которые совсем искалечены… особо тяжелые.
— Да, я тоже слышала. Но ведь на конверте — обычный адрес? Хотя… «Дом 19 к 8»… «К» может означать «комната», — поддержала разговор Вера Николаевна.
— «Интерьер с мальчиком» я сохранил. Но зачем он этому человеку? Пошлю что-нибудь из моих последних работ. Аня, как ты считаешь?
— Я чувствую, что это… Олег, — чуть слышно сказала Анна Николаевна,
— Ну зачем так? Другая фамилия. И потом — зачем бы он стал от нас прятаться? Пойми, какой бы он ни был… От родителей не скрываются.
От жены, от невесты — бывает… Успокойся, Аня. Мы напишем письмо, пошлем картину. Ладно? Вот я уже сажусь за стол.
Но жена, не слушая, обратилась к сестре:
— Верочка, знаешь, что я тебя попрошу? Зайди к этому человеку, выбери время и зайди. Узнай, что можно. Только поделикатней. Поговори с врачами. Я на тебя надеюсь.
Вера Николаевна вскорости уехала, но жизнь в домишке над морем не обрела прежнего ритма. Было еще письмо. Незнакомец ответил коротко, поблагодарил на картину, похвалил работу Художника, но ожидаемых подробностей об Олеге не сообщил. Анна Николаевна придумывала, что бы еще такое послать и что написать.
Художник сам был смущен не менее Анны Николаевны. «Вряд ли, что это — Олег, — размышлял он. — Сын не может не чувствовать, что таким способом, полуправдой своего появления он в конце концов убьет мать. Уже одно это убеждает меня: нет, не Олег».
Однажды Художник, вернувшись с этюдов, застал жену в полном смятении.
— Он звонил! Он звонил мне… Это его голос… Или мне показалось? Я больше не могу… И Анна Николаевна тихо заплакала.
— Аня, что ты! Прошло тридцать лет. Как можно узнать голос? Взвинтила себя, фантазируешь. Давай позвоним Вере, узнаем, что и как.
Потом сидели молча у телефона. Нервничая, ждали звонка. Вера Николаевна ответила, что простудилась, болеет, и что, как только сможет выходить, первым делом отправится в инвалидный дом.
7
Надо было довольно долго ехать в метро, потом на автобусе. Вера Николаевна убедилась, что по указанному адресу нет инвалидного дома, но есть двухэтажный жилой дом старой постройки, какие сохранились кое-где по окраинам. Старушка вошла во двор. Она чувствовала слабость в ногах, — очевидно, еще не совсем окрепла, а может, и от волнения.
В подъезде на указателе проживающих нашла фамилию адресата и поднялась на второй этаж.
Коридорная система. Возле каждой двери стоит тумбочка. Вышла женщина, показала, в какую дверь стучать, и с любопытством осталась понаблюдать. Вера Николаевна судорожно глотнула желтую валерьяновую фасолинку, постучала, услыхала мрачное «Можно!», войдя, произнесла «Здравствуйте, извините, пожалуйста», и затворила за собой дверь.
Комната оказалась большой, вытянутой в длину от входной двери к единственному окну на улицу. Кровать, в которой находился хозяин, стояла почему-то посреди комнаты — малый прямоугольник в большом; потому еще, что лежавший располагался «ногами вперед», то есть, сторону двери, а стены были почти голыми, комната походила на некую усыпальницу. Вере Николаевне сделалось не по себе.
Но более всего поразил ее сам хозяин. Она приготовилась узнать племянника или не узнать его, — ведь прошло тридцать лет! — а увидела поверх одеяла лишь одну густую, с сильной проседью, разъерошенную черную бороду, скрывавшую более половины лица, щеки также заросли волосом до самых глаз, которые мрачно мерцали из под косматых бровей. Голова через лоб обмотана белой повязкой.
Услыхав приглашение сесть, Вера Николаевна суетливо пристроилась на один из стульев, все так же не отрывая взгляда от лица больного, стараясь разглядеть черты его там, где они угадывались; она еще раз сказала «здравствуйте», назвала себя, кто она и откуда. «Нет, не он. Не Олег. Он бы узнал меня, а я бы поняла это». Успокоившись, Вера Николаевна почла себя в состояния осмотреться внимательней.
В комнате чисто, чувствуется уход. В углу — шкаф, у окна — столик на колесиках, еще один стул. Тут же, прислоненное к спинке кровати, стоит полотно Художника «Этюд с цветущим персиком». Совершенно освоясь, гостья объявила хозяину напрямик: Анна Николаевна, мол, забрала себе в голову, что вы ее сын, и скрываете это. Вера Николаевна тут же отметила про себя, что бородатый человек явно разволновался, задвигался под своим одеялом, и снова насторожилась. Он раздраженно, резким голосом заметил, что это глупо и лишено смысла, он просто сообщил о судьбе товарища — так все делают. Вспомнив, что перед нею, собственно говоря, нервно-больной, может быть даже психический, Вера Николаевна поднялась стала прощаться.
— Вы живете один?
— Да. Но я ни в чем не нуждаюсь. У меня пенсия. За мной смотрят. — И спросил неожиданно:
— Как старики?
— Н-ничего, спасибо. Ну, извините. До свидания. Вера Николаевна вышла на улицу. «Странно спросил про стариков, — будто они — его». Перед тем как перейти на другую сторону, к автобусной остановке, машинально скользнула взглядом по окнам второго этажа, пытаясь определить то, без занавески, его окно. Да, на подоконнике не было цветов — вообще ничего не было.
Она заметила в одном из окон — нос, сплющенный о стекло внутренней рамы, выпученные и скошенные в ее сторону глаза…
« О, господи», — только и сказала Вера Николаевна, потому что сквозь зеркальные пятна бликов на стеклах наружной рамы, с отраженными в них домами и проносящимися машинами, она разглядела — или это ей померещилось? — разъерошенный комок бороды, черной бороды человека, прикованного к постели!
Вера Николаевна проявила себя довольно шустрой старушкой. Она вернулась в только что покинутый двор и деловито потопала в подъезд первого этажа.
— Скажите пожалуйста, не над вашей квартирой живет инвалид?
—Нет, это — над соседями. А что?
— Спасибо, мне надо с ними поговорить.
Вера Николаевна обратилась затем к соседке, и между прочим спросила, подняв глаза к потолку:
— Вы ничего странного не замечали?
— Да вроде нет. Только вот, я иногда просыпаюсь ночью, у меня
расстроился сон, и я, как проснусь, глотаю таблетку ноксирона, знаете,
помогает, но действует недолго, потому что…
— Извините, так что же все-таки вы замечали?
— Раза два слышала: наверху кто-то ходит.
8
В домишко над морем пришло из Москвы большое письмо. Вера Николаевна сообщала во всех подробностях о своем расследовании, и от себя добавляла, что это, конечно, не Олег, а другой человек, причем очень странный. Энергичная старушка на свой страх и риск предприняла еще одну акцию: созвонилась с известным журналистом, прославившимся удачными розысками людей, потерявших друг друга на дорогах войны. Журналист принял ее, выслушал историю и очень заинтересовался. «У вас такой опыт и, конечно, есть другие возможности выяснить всю правду», — подольстила Вера Николаевна. Он обещал заняться и попросил позвонить через неделю.
«Анечка, веришь, эту неделю я была сама не своя. Звоню. Он отвечает, что — да, был, разговаривал. Голос в трубке уже не тот. Сухо, официально, пропуская мимо ушей мои расспросы, сказал он мне фразу, вот она:
«Это — не тот человек, за которого вы его принимаете».
Попрощался и повесил трубку. Так что нам всем надо поставить точку и больше об этом не думать. Успокойся, моя дорогая, побереги свое здоровье и силы. Целую. Вера».
Нужно ли говорить, что, напротив, покой окончательно покинул домик над морем. Анна Николаевна слегла, чтобы более не подняться. Болела недолго. В последнюю минуту произнесла внятно, как завещание, — Художник наклонился к самым ее губам, чтобы расслышать — что все-таки тот человек — их сын, и надо его спасти.
По телеграмме приехала Вера Николаевна. Художник спасался единственным для себя спасеньем — работой. Сколько себя помнит, он в первый раз остался совсем один. Вера Николаевна некоторое время гостила, позанималась хозяйством, а между тем, осмотревшись, договорила в поселке женщину как приходящую домработницу, и вскоре уехала.
Когда мне рассказали эту историю, я решил было написать журналисту, нет ли второго смысла в его фразе: «Это — не тот человек, за которого вы его принимаете». Но потом подумал, что раз он не высказался яснее, значит, яснее он высказаться не мог. И без того набегало множество всяких вопросов. Почему, например, человек с бородой; скрывал, что может ходить? Каким образом он позвонил Анне Николаевне — телефона в доме как будто не было? Если только это Олег, откуда у него другая фамилия? Если это не он, к чему был звонок, желание услышать голос Анны Николаевна? И еще — борода… Я вспомнил свою довоенную встречу с Художником. Тогда тоже, как особая примета, увиделась мне густота черных, с проседью, волос. Может, это — наследственное?
Почувствовав, что начинаю соскальзывать в зыбкую область любительского сыска, я прекратил дальнейшие попытки. Но история эта долгое время не выходила из головы. Какую драму души, — думал я, — что за неведомую нам тягость должен был хранить в себе этот человек, чтобы не решиться разделить ее даже со своей матерью? Чтобы не раздавить, но убить ее этой тяжестью, хотя он сам, в одиночку, держался, кажется, из последних сил?
Если, конечно, неизвестный действительно был сыном Художника. Какую еще дань, который дьявольский выкуп за право дышать взяла война с этой малой семьи, с Художника, вся жизнь которого без остатка пошла на то, чтобы пробудить спящее в людях чувство прекрасного?
Между тем на областной выставке появилась, наконец, последняя картина Художника, его лучшее полотно. Посреди безлистого предвесеннего сада цветет миндальное деревце. Белое, оно светится едва уловимым розоватым свечением. Каждая раскрытая чашечка, любой лепесток казались одетыми в тончайшую пленку льда. Одна ветка развернута к зрителям, она совершенно оставила пределы холста и повисла в воздухе, как бывает в стереофильме. Деревце виделось в контражуре, то есть против света, каждый цветок блестел хрустально, в нем необъяснимо присутствовал неестественный стеклянный просверк. Я думаю, все решила найденная Художником деталь: возле цветка на выгнутой черной ветке мерцала оплывинка льда, натек росы, прихваченный утренним заморозком…
Рядом с деревцем Художник изобразил себя, с густой белой бородой патриарха. Его глаза, вся фигура выражают тревогу. Он следит за тем, как дымно разрастается иссиня черная туча над горою Трех Витязей, где, как он знал, заваривается послезавтрашняя погода.
|